пошлет подал ее, а то и шлепнет сгоряча тяжелой рукою. И это-то еще горше. Дожили до чести, далее некуда... И сейчас чужой будто, словно век рядом не были, ни слова жалостливого на языке, ни взгляда милостивого, так и казнит глазом, так и испепеляет, а ведь и она живой человек.
Но разве выскажешь прилюдно, что накипело на сердце? Понять ли кому? У Нюры кружилась голова, и ей хотелось плакать. Она давно бы заревела по-бабьи, освобождение, не стесняясь людей, и лишь тоскливое напряженье внутри сдерживало пока. Нашли, значит, козла отпущенья; вали все на Нюру, кидай разом, она выдержит. Вот случай, вот момент.
– Ты хоть вину-то признаешь? – кто-то упрямо допытывался сзади смиренным голосом, но Нюре было совестно оглянуться и узнать, кто жалеет ее.
– Я не знаю...
– Чего ее ни спросишь, она не знает, – вскинулся Радюшии, побагровев. – А ты вообще чего-нибудь знаешь?
– Не знаю...
– Слушай, я тебе советую так не отвечать. Здесь не в бирюльки играют. Ты лучше сейчас признайся искренне во всем. Надо через все пройти, чтобы лучше жить, вот. А она, глядите-ка, руки вверх, она сдалась. Надо и через трудности перейти. Значит, и дальше полагаешь под уклон катиться?
– Я не знаю...
– Может, в прокуратуру-то пока погодим заявлять? – вдруг предложил Василист, и словно бы ударил Нюру по голове. Она зажмурилась и все равно смолчала.
– Может, и в прокуратуру, если надо, – поспешно перебил Радюшин. – Жизнь пройдет по вам. Вы будете под ногами у жизни. У нас теперь быстро все делается. Тебе, Нюра, надо быстро перестраиваться.
– Она исправится. Правда, Нюра? – утешил кто-то сзади смиренным голосом, но от этой жалости женщине стало еще горше...
С наважьего промысла вернулся Степушка в Кучему, обросший хилой бородой и с постоянно не то злой, не то веселой искрой в зеленых глазах. Люба оказалась на уроках, обещалась освободиться пораньше, и Степушка, истомившийся по жене за долгих четыре месяца и сейчас особенно боявшийся одиночества, заскочил на часок к матери, чтобы скоротать время и рыбы гостинцем занести. Параня сына встретила сердечно, засновала по избе, всякой снедью стараясь ублажить его, а после жалостливо глядела на худое лицо с редкой порослью по щекам и все просила убрать козлиную бороденку; дескать, экая пакость, только себя старить, да народ смешить. Но Степушка насмешливо отнекивался и этим завел Параскеву, и она вскоре ушат помоев опрокинула на сыновнюю голову и невесткину, каждую косточку промыла, кривляясь и нехорошо злобствуя. Домой Степушка не пошел, а сгоряча кинулся к Тимохе Железному, и там они бутылку поначалу уговорили и ко второй приложились основательно, и в этом шальном настроении, когда все трын-трава, и попался навстречу Радюшин.
– А, крестник... Ну, каково рыбы взяли?
– Тебе лучше знать.
Они столкнулись неожиданно в узком проливчике меж осевших сугробов, как бы в затулье, скрытые нарочно от чужого глаза, и Радюшин по густому сивушному духу, по угрозливому голосу сразу понял, что парень основательно захмелился, искал встречи с ним и тяжелого разговора не избежать. Радюшин невольно напрягся внутренне, пыжиковую шапку, однако, нарочито весело сбил на затылок, и на лоб свалилось тяжелое крыло седых волос. Говорить не хотелось, еще недавнее судилище над женою камнем тяготило душу, но он вину чувствовал и перед крестником, а потому приневолил себя, стараясь опроститься, быть теплее и доброраднее.
– Смотрю, уже привальное справил без меня?
– А ты на кой черт там нужен?
– Мог бы и повежливее, – поправил Радюшин тихо, пока сдерживаясь, но уже с той хрипотцой в голосе, которая выдает придавленный душевный накал. «Небось напели уже», – подумалось с неприязнью. Степушка стоял перекосившись, отступив левую ногу, взгляд уводил в сторону, в ноздристое крошево снега, и пугающе поигрывал ножнами на поясе, обшитыми хромовой кожей. Осунулся парень, закостенел, почернел, как турок, глаза заглубились, потеряли прежнюю детскость, и вкруг их поселились рытые морщины, так старящие лицо. На ветру, на морозе пять месяцев – и как сразу переменило человека.
– Сейчас бить тебя, суку, буду.
Взгляд у Степушки угрюмый, темный, настороженно ждущий повода.
– На арапа берешь? Ну-ну, давай, милой. Только после не жалуйся, если что. – И неожиданно для себя Радюшин нервно рассмеялся, и даже после, когда успокоился, с оплывшего багрового лица так и не сошла улыбка. – Ой, Степ-ка-а, милый ты мой. На кого ты руку собрался поднять, или забыл, стервец? Память отсекло?
– Сволочь ты, – растерялся Степушка и машинально заоглядывался: упустил момент, дал себе крохотную послабку, и вот нерв сердечный, в таком нетерпении дрожавший, вдруг сник, прежнюю силу потерял, и теперь надо было снова разжигать его. – Ты ведь старый, ты зачем до моей жены плануешь. Иль колокола гремят, ходить тесно?
– Мои-то колокола отгремели, сынок. Ты от народа про всякую пакость наслушался, а у меня взял совет? – Радюшин уже понял, что драки не будет, и потому потерял всякий интерес к парню. – Ты почему взял моду всех изводить? Ты что, власть имеешь такую? Ты и мать извел, почтенную старуху, ты и жену, говорят, травишь. Если не любишь, так не трави бабу, дай ей спокойно проживать.
Холодный, наставительный тон Радюшина словно бы вывернул Степушку наизнанку. «Сивый кобель, ходит к моей жене, да и еще и указывает, как вести себя». Парня затрясло, и он вовсе растерял все слова:
– Что, нажаловалась сучара? Тебе-то какое собачье дело? Ты-то почему в чужую жизнь суешься?
– Слушай, иди, паренек, своей дорогой. Устал я, – холодно сказал Радюшин, легко отодвинул парня и ушел. У Степушки отвисла челюсть, его трясло. Деревня темнела чужо, непонятно, отходя ко сну, и не пахла родным. Словно бы оцепили Степушку, обнесли городьбой, воткнули в апрельские снега и оставили тихо вымерзать на долгую ночь. Куда кинуться? С кем поделиться своей горестной немотой? «Собака, по зубам бы, чтоб юшкой залился», – пьяно бормотал Степушка. Через два порядка изб, на краю деревни, у самых полей глыбился его временный дом, и отсюда виделось угловое морошечное оконце, за которым не спали и ждали. Поплакать бы хмельно, да слез нет; но вскричать дико – в самую пору. И, набравши воздуху, Степушка вдруг зверино заорал во всю мочь, насколько хватало горловых сил, и об апрельскую вязкую тишину споткнулся. Завяз, сразу отсырел его голос и дальше первых изб не пошел: знать, еще не настало то отчаянно многоголосое пространственное время, когда звук может проникнуть куда как далеко и, отразившись от неведомых пределов, возбудив многие чужие души, заселив в них сладкую печаль и неопределенные мечтанья, уже в новом обличье вернуться обратно. А когда нет такого родного таинственного отклика, когда некого пробудить во всем белом свете, то зачем кричать? Еще раз напряг Степушка пьяный голос – и хрипло сорвался. В ближайшем заулке отозвалась квелая сучонка, кисло лайкнула и замолкла.
«Собака, по зубам бы, чтоб юшкой залился», – уже без злобы, устало и тупо повторял Степушка, долго продвигаясь домой. В затхлом прокисшем от сырости коридоре пинал, что ни сунется под ногу, задорил себя, чтобы вызвать прежний гнев, и наводил шум. Но Люба не вышла, лишь приоткрыла дверь и ждала у порога. В широко распахнутых смородиновых глазах испуг и тоска.
– Милый ты мой, что случилось? – пробовала обнять, но Степушка строптиво отпрянул, побарывая в себе жалость и любовь. Придирчиво оглядывал Любино осунувшееся лицо с морщинками на изгибах усталых губ, и полуоткрытый рот с бисером зубов, и худенькую, надломленную слегка шею, и все искал явные следы греха, о котором так живо напела мать. И снова темная муть наплыла на Степушку, окунуться в которую было и страшно, и удивительно сладостно.
– Ну, чего хорошего скажете, фрау-мадам?
Степушка сел на пороге, привалился к ободверине, глаза его нехорошо блестели.
– А ничего не скажу...
– Так уж и ничего? Ну-ка, доложи, жена, как блюла тут себя, стерегла ли. Печати и пломбы в сохранности?
– Это что, допрос?