да пока притерпевался к новому месту, то с каждым часом обновлялся нутром, словно молодильной водою окатил истомленную плоть свою и понудил к долгому земному быванью. Омылся в реке, в тягучем рыжем омуте, держась за торфяной клоч, ощущая ступнею студеную бездну и невольно замирая сердцем от преисподней стужи. Как лягушонок, всполз в дурман-траву и давай валяться, будто конь-стригунок, обдирая бледную шкуру о травяной сухой испод. Феодор бессмысленно таращил осоловелые глаза в предвечернее небо и вопил оглашенно: «Научи меня, мать-пусты-ня-а!..» Потом кинул под себя зипунишко и заморенно заснул, растелешанный, не чуя лесового гнуса, сплошь покрывшего шевелящейся серой рядниной. Празднуй, празднуй, нечисть, пока почивает христовенький: столько тебе и сласти. Ах ты, Господи, прости и помилуй страдальца.
...Спал ли он сколько? но вроде бы над ухом в било ударили колотушкой, де, вставай, инок, на ночное правило. От солнца за рудяной горою, что на супротивном берегу, остался один желтый оследыш, и вся тайга таинственно зацвела сиреневым, над папартами и хвощами выстелились туманные зыбкие холсты. Зябко, мозгло... Брр-р! И тайбола вдруг зловеще сгрудилась, растопырила жадную пятерню над одиноким поклонником, чтобы сгорстать его и задушить. Вот тут-то, инок, и не дай себе посладки, вспомни древние научения пустынников, устреми плоть к послушанию, а душу к молитве. Претерпевая озноб, Феодор неторопливо стряхнул с себя комарье, не спеша оболокся, высек на трут искру, раздул костерок. Запахло дымом, приютом. Земно поклонился огню: здравствуй, Дом! Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй! – сотворил поклоны во все концы света, затем прислонил к бородатому окомелку иконку святого Пантелеймона-целителя: тот протягивал страждущему лжицу со снадобьем. Воспрянь, сыне, из скорби и изгони из сердца тугу, вдруг расслышал инок неокрепший отроческий голос; образ растворился, из старой доски выступил мальчик и протянул Феодору лжицу с травяным отваром, и почувствовал молельник во рту пряный вкус святого причастия. Феодор спохватился, хотел поцеловать жалостливую руку, но наткнулся пястью о закаменелый сук, торчащий из окомелка, – и очнулся. Долго он молился на коленях, благодарил Бога за благословение, пока новые сполохи не заиграли на встоке. И тогда принялся за послушание, ибо час упустишь, днем не наверстаешь.
Бережинка о край озерца оказалась сухой, податливой, из ярого рудо-желтого песка. Вырыл схорон, наподобие рыбацкого бугра, разломал лодку и набоями покрыл крышу, из березового вершинника набрал примост, лапником выстелил пол, из дощатого поддона выкроил столешню и прибил на укосину, из речных голышей слепил каменицу и обмазал придонным илом. Нора ли получилась из трудов праведных? иль лабаз? келеица? скрытая? Но ведь с боков не поддувает, и дождь не прохватит, и темень отступит перед лазом в зимовейку, и бесам преграда, и зверю лесовому препона. И не велика беда, что лишь ползком попадешь в избицу, и плечам не разогнуться в пустыньке, но зато свой дом и свой устав. Так воспой же, монах, хвалу случайному приюту, и пусть покажется он тебе краше царственных чертогов, ибо к такому житью чаще всего и подступается Христос...
Надрал инок осоты на постелю, застелил холщовым буйном, пахнущим сальным зверем, – вот и лежбище; вместо подушки положил березовый чурачок, на таком сголовьице шибко не заспишься. Почивай, Феодор, распрями унылые натруженные кости, да пусть безгрешные виденья навестят тебя, и полночные ангелы-охранители, защитники твои, не отступятся, бороня от врагов. И лег Феодор, примерился тщедушным телом, чуя спиною всякий березовый сучок, приминая осоту, приноравливаясь каждым мосоликом к иноческому ложу.
Глаза сомкнул, вздохнул глубоко, на полную грудь, как-то истомно потворствуя плоти, и сразу услышал растревоженную мать-землю, вспотевшую под укрытием, и густой запах еще живой мятой травы, и прелый озерный дух, и прерывистый мышиный писк, и комариный нуд, и мерный перебор речного переката, и гуд невмолчного леса, и треск утиных крыл из камышей. Задрал глаза под притолоку, из продуха нанесло в лицо иссиня-черной водяной пылью; и вдруг всхлопало дверью, зашерстило свитки бересты на слегах стропилин, и тут с громом пал на келеицу проливень. Слава Господи, что плоть бренная укрыта от лихой поры, и теперь время спасать душу: то дождь напомнил о пригасшей нескончаемой заботе. Бог, сидя на облацех, Один истинно чист остался, и Своими сладкими слезами кропит и крестит все, созданное на земле в дни творения, и той благодатью всякий раз поновляет плачевную жизнь.
Всякий урок от Господа будет в науку, если воспримешь его доброчестно и благолепно, ежели ты не ханжа и не гордоус. Ну, было, было, возомнил по бесовскому наущению слишком высоко о себе, вот и выпал из седла прилюдно, похвалебщик, напыщился, как лягух посередь лужи, вот, де, сколь я велик, да и лопнул от своекорыстия, и оказался под кабацким порогом с кляпом в глотке. И поделом тебе, варнак, поделом, не честись перед народом!
Вспомнил Феодор недавнюю выходку в церкви и пожух от стыда, закорчился на постели, как бересто в огне. Ой-ой-ой! Но и то верно, что тогда в трапезной вдруг очистился дух, и прозрел инок всеобщий русийный грех и ту зловонную яму, в коей прозябает православный народишко, и открылась Феодору истинная дорога во Христе. Как образ Господев испакощен донельзя пьяной десницей богомаза-харчевника, так и источилась на человеке прежняя спасительная благодать, и не явится вновь, пока не очистишься от прежних корост новым крещением. Но где взять хоть горстку святой воды, чтобы смыть прах и гнусь скверны, коли грянуло антихристово время, и нет ничего чистого на земле: и реки, и озера, и родники, и кладези – все опечатано злодейцем, и не сыскать гремучей струи, в кою можно бы погрузиться, и только из облака, пожалуй, где восседает великий Господин, и можно принять крестильную купель.
Феодор обрадовался этой мысли и, позабыв о сне, торопливо содрал с себя одежонку, на коленях, ушибаясь о коренья, выскребся из норы и давай скакать в вязких от сырости папартах, меж слинников, нагребая на себя пригоршнями парной июльский дождь. Что за лешачья пляска, что за бесово игрище? – вдруг спохватился чернец, опомнясь, смутился от шпынских забав, и из-за каждого куста и дремучего выскоря почудился ему мерцающий взгляд похотливого козлища.
Вернулся инок в хижу, съежился на лежбище в комок и горько, навзрыд заплакал: хотел душу спасти, а опять упал в грех.
Наутро инок уже знал твердо, что делать. Нарезал ивовых прутьев, связал плетушку, обмазал глиной, смешанной с лиственничной серой, прокалил на малом огне; эту своедельную кадку подставил под потоку в углу зимовейки, и скоро посудина от частых дождей наполнилась небесной влагой. Облачился инок в длинную до пят холщовую смертную рубаху и с пением молитв взошел в кадку и трижды погрузился в купель с головою.
И стало ему кротко, и спала с души хмара.
В молитвах и послушании в диком лесном усторонье скоро текли дни; вот уже и небо засвинцовело, заугрюмели и забеременели мраком предосенние ночи. Казалось, потерялся инок и никто уже и никогда не хватится пропащего. И на душу Феодора снизошел спокой, коего он не знавывал даже в келье Сийского монастыря.
...Но однажды утром новокрещенец, спустившись к реке, нашел на берегу коробейку со снедью, покрытую материным полотенчиком.
5
«Эй ты... Спусти дикомыта... Зря маешься. Следующим летом слетыша от него примем», – настаивал Созонт. Любимко чуял правоту отца, но ерестился: жалко было расставаться с птицей.
«Как это спусти? Сама судьба в руки», – бросал на отца неуступчивый горячий взгляд.
«В копнах не сено и в долгах не деньги... Иль не видишь, у кречета брылья-то и загривок, как снег? Седатая, поди, столетняя матка-то. Нарожалась... Только намучаешься: ни молока, ни сливок».
На воле канючил дождь, уныла, выморочна тундра после Ильина дня, когда олень в воду копытом ступил. Давно ли полыхала, горела от жаркого ератика, любовным стоном полнилась от тьмы тем жарких сердец, и той истоме, что проливалась меж тундровых озерин и по скальным морским кручам, казалось, не будет конца. И вот всякая живулинка повыросла за белые ночи, обметалась пером да шерстью, отточила когти и зубы и стала сбиваться в стаи, смывая дождями надоедных нажористых блох.
С ночи да во все утро опять сыпал ситничек, и от этой мороси в становье было мозгло, сыро, разбередились истомленные долгими путинами кости. Надо бы каменицу протопить, чтобы не поддаться лиху, давно ли хворь точила Созонта, давно ли костлявая Невея дозорила у сголовьица. Любимке-то жарко, он не чует стылости, он третий день бессонно бродит по зимовейке, крутится на двух саженях пола, как закодоленная лошадь, от дверей да к заплаканному паюсному оконцу, не сымая с десницы кожаной