рукавицы с раструбом, на которой восседает нахохленный непокорный кречет.
Крепко держит помытчик сокола за ременные путы, исклобучивая птицу; рука его, согнутая в локте, уже давно занемела от должика, закоченела и вымертвилась, стала чужою. Иногда загарчит кречет, как коршак, злобно щелкнет рубцеватым коротким клювом и давай заполошно махать пред лицом помытчика опахалами свистящих крыльев, от которых ветер шумит по хиже, словно бы норовит выстегнуть охотнику очи. Да и то правда: дерзкое и многотрудное дело – клобучеченье дикомыта. Иной сокол к клобучку смирен, день лишь подерзит, выказывая норов, а уж к другому утру, устав от кожаного колпачка, надернутого на голову, и наголодавшись, смирится и покорно берет с кулака помытчика поедь. Иная же птица к клобучку жестока, нет ей ничего милее родимой воли, пространного неба и скалистых круч: в плену она скорбит, плачет и засыхает от голода, сронив голову на грудь. И лучше всего, поймав непокорливый характер сокола, отпустить его обратно в родные Палестины; пускай ярится, гуляет он над землею, дозорит и пасет всякую тундровую тварь.
Третью ночь Любимко не спит, его шатает от устали, но он крепится из последних сил, стараясь не выказать слабости. Трещит сальница в медной плошке у порога, едва жидит темь, топчется Любимко по избушке, стараясь не натолкнуться о каменицу; он норовит шагать по-кошачьи мягко, чтобы не разбудить отца; взглянет порою просительно в его запрокинутое, едва сереющее лицо с ломтем седатой бороды, выпущенной из одеяльницы на грудь, в его темные, почти черные обочья, в дольные глубокие борозды морщин, где скопилась вековечная усталость, и до тоски становится жаль батьки. Так и подмывает пожалиться и попросить прощения за свою строптивость. Но и досада нет-нет и ворохнется: разлежался в постелях-то, дрыхнет, нет бы сыну подмогнуть. А и не надо, не на... Надернув клобучок на голову кречета, Любимко примащивает птицу на можжевеловое кольцо и качает сокола, чтобы тот не заснул, не задремал, не набрался сил. Но у самого от байканья смыкаются оловянные веки, в озеночки будто песка сыпанули щепоть: воистину нет ничего в мире слаже сна. Птица сердится, скоркает лапами, сдирая обносцы – суконные онучки, к которым привязаны сильца с кольцами. Сокол скоблит обножки по желтой роговице до скрюченной когтистой пясти и срыгивает погадку. В ответ у порога в коробейке жалобно верещит птенец, уже вставший на крыло.
Любимко встрепенется от испуга, дернет за должик, притороченный к кожаной рукавице, и задней мыслью понимает вдруг, что уже всхрапнул; он оборачивается на смутный лик отца, и ему чудится, что здоровый глаз ватажного старосты ехидно подмигивает: «Ну что, скопытился? В боярский-то двор ворота широки, да из двора узки». – «Вот и не дам слабины, – строптиво шепчет в ответ Любимко, вновь круто раскачивает птицу; та шипит, скоркает лапами. – Квелому да рохлому нет пути».
Кинуть бы дикомыта на волю, как отец советовал, да сейчас отступиться гордыня не велит: пущенная стрела просит цели. Для клобучеченья в государевых московских дворах приставлены особые сокольники, поседевшие на кречатне. Они любого сокола выструнят, сымут кислую шерсть. Но этого дикомыта нужно сейчас взять в науку, прибрать к рукам; тут вовсе годить нельзя, иначе подохнет птица с голоду иль черевной черной немочи.
«Чего кобенишься, тварюга? – тоскливо спрашивает Любимко у сокола. – Приноровись лишь, так государевы ребята разоденут тебя в шолка да бархаты». Любимко откидывает цевку клобучка – крохотный кожаный запон, закрывающий глаза, чтобы разглядеть взгляд птицы, да не дремлет ли; кречет разводит клюв, будто зевает, мертвея, выметывает тонкий алый язык, наверное, силится высказать свое презрение. Любимко подносит гордеца к сальной плошке, висящей у порога, к жиденькому огоньку, терпким зверным духом обдает изголодавшуюся птицу, но бурые глаза ее с черными порошинами зрачков жестки и сурово неприступны. Всем видом говорит птица: де, сдохну, варнак, но не поддамся тебе.
«И подыхай... карачун бы забрал. Задушу, тварюга, и дело с концом», – мелькает шально в голове. Любимко вспыхивает и оглядывается воровато на отца, будто тот может подслушать его подлую задумку.
...Но на пятое утро, к концу семика, помытчик по-прежнему таскался по становью с птицей, сам измученный вконец, приневоливал ее к еде, немилосердно пехал в упрямо стиснутый клюв жидкое тельце чайки, только что убитой отцом. Сокол отворачивался брезгливо и устало, он уже позабыл бывалую горделивую стойку, вяло опал на гузку, примяв хвост, и как-то одряб, полысел, что ли, потерял упругость крыл, и перо, утратившее вощатый блеск, взъерешилось. В сердцах Любимко кинул поедь на пол, а сокол вдруг свалился с кулака помытчика, резко подхватил дичину, на длинном ременном должике пролетел к плетухе, где сидел скулящий детеныш, и стал торопливо проталкивать корм меж прутьев в загородку.
«Любовь сильнее медведя», – тут вспомнилось любимое отцово присловье. Любимко торопливо перехватил у сокола поедь, снова подсадил кречета на кулак и сунул чайку на прикормку. Приказал птице: «Сама жори да не кобенься!» И кречет вдруг сдался, раздразнившись кровью, налипшей к зубцу клюва, он рванул чайку из руки помытчика и принялся рвать мясо жадно, роняя перо, набивая зоб свежиною. Воистину голод – не тетка и медведя с ног валит.
Любимко погодил, пока насытится кречет, потом поселил его в отдельный короб, обитый изнутри овчиной, закрыл крышку. От долгой пытки птица изнурилась: она смирилась, прошла первую науку и тут же, обессилев, впала в забытье. «Ну, Любимко, ну и прохват, – восславил Любимко сам себя. – Исклобучечил тещу, ой да испроворил дело. Завтра вабить примусь. Отныне ты от меня не отвяжешься». И с этой мыслью помытчик, не имея сил раздеться, присел на постель, чтобы дождаться отца и похвалиться ему славной победой. Он только смежил веки, чтобы унять резь в глазах, и тут же провалился в сладкую темь. И довольная улыбка во весь сон не истиралась с его толстых, по-детски набрякших губ...
6
...Нет, не спрятаться, не затаиться монаху ни в самом густом чапыжнике, ни в скрытне посреди чарусов, куда нет броду. Вот она, коробейка с материным гостинцем, будто выпала из неба; под холстинкою колобки житные воложные, какие может стряпать лишь Улита Егоровна, мезенская просвирница, да кулебяки с вешним пахучим сигом; а вместе с ествою переслала матуха и дух избяной, и устав неписаный с его заповедями. Вгляделся монах в утреннюю чамру, в низко, лохмато плывущий по-над перекатом волглый туманец, в розвесь ближнего, уже пожухлого с исподу лопушника и падреницы, чтобы из морока выудить взглядом мать-беспокойницу, изменщицу-еретницу, что, блудом блудя по тайболе, все же выволоклась к тайной хиже сына своего и тут, играя, укрылась в западинке: де, найди-ка, сынок, меня... Вот сыщу сейчас и крепко-накрепко выругаю, приведу в чувство... еще погодил монах, остывая, поокрикивал: эй, кто тутока? скажися, бес иль человек? Но мать поопасался позвать, вдруг ошибся? вдруг блазнит? Но никто не отозвался на вскрик, но странно, что и душа не успокоилась, а стоскнула вдруг горько – так захотелось видеть матушку родимую.
Текучая вода следов не оставляет; и так решил инок, что слободской случайный охотник, попадая в верховья реки, оставил от Улиты приветный гостинец. Вкусил инок воложного колобка в скрытне своей, глядя в глубинную мать-землю, уже коченеющую, пронизанную волосатым древесным кореньем, по которому суетливо стремилось куда-то всякое мелкое живье; видно, искало зимнего пристанища. И тут захотелось Феодору слова молвить и самому послушать чужих мыслей, и вкусить иного страдающего чувства, чтобы уловить в Божий сети заблудшую душу и наставить ее на путь истинный. В миру так испоганилось все, антихрист, празднуя победу, засевает погибель и смуту, а он, исповедник и пастырь, Христов ученик, сбежал с поля битвы, как бы предал и продал сородичей сатанинскому воинству. Ах ты, грех! ой, какой грех! – всхлопал себя монах по коленям, и сладкий воложный материн рассыпчатый колобок показался горьким... Ах ты, мати родимая, ах ты, проказница, уловила сыновье сердце в частую мережку, опутала натуго и повлекла назад в домы. И куда спокой келейный подевался? и тайга, прежде столь ласковая, вдруг угрюмо воззрилась, окружила темью и страшными звуками, и досель бегучие волки-шатуны нынче сбились в стаю и привыкли похаживать о край озерца, подавая тоскливый с потягом голос.
И стал Феодор с нетерпением ждать людей, чтобы перемолвиться словом, и каждый рыбак из Окладниковой слободки иль из соседних выселок, спускающийся вниз по реке, казался ему кровником. И однажды три мужика, поддавшись чарам Феодора, решили обновиться, и монах перекрестил их в своедельной кадце. Из купели они вышли обновленными и понесли по Мезени-реке и далее в Поморие грозное Феодорово вразумление: «Послушайте, православные христиане! Ныне у нас преставление света скоро будет! Государь загнал весь народ в Москву и погубит его. Будет пятнать их, и станут они в его веровать, отринувши Христа. Бойтесь этих печатей, бегите, скройтесь куда-нибудь! Последнее время, антихрист пришел».