окурить, он не переносит ладану и живо бы побежал прочь, нечистый. Вот ведь заведется червь окаянный в христовенькой, проточит ангельские ограды, не вем где сыскав слабину, и пирует себе под самой душою у православной...
Олисаву опять завыгибало, и так мучительно вдруг она вскричала на все дикое северное усторонье, что и монашье сердце от этого вопа перевернулось и он сам был готов разрыдаться. «И ох-те-мне-чуш-ки-и, горю-то вся полымем. Подпалил, ирод, пятки, жжет меня. Минеюшко, роди-ма-ий, залей огонь!» ...Вот и здесь демоны-то приманивают, искушают инока в скрытно его, приступают к стенам, сыскивают лазы- перелазы. А я не поддамся на чары и коби и святым крестом да молитвою загражусь от всякой чертовщины...
Но, однако, монах принагнулся, убрав глаза, оправил на страдальницс сарафан и невольно заглянул искоса, с каким-то любопытным страхом в закаченные под лоб очи, в голубые озеночки, подернутые кровавой мутью, и поразился той боли, что скопилась в несчастной, как смутная дегтярная вода, на которую упала предвечерняя заря. А дождь-косохлест загудел внезапно тугой стеною, ветровой шквал содвинул тайгу, елинник прогнулся, выстелился, как трава под грозою, и рядом с кельей с хряском повалилась сухостойна, раздевшись от берестяных рубашек. Осколками дряблой болони обрызгало монаха. И он будто только и дожидался этой погудки, Божьего соизвола, подхватил Олисаву и потянул ее в схорон, в иноческую скрытню, обдираясь локтями об иссохший вековой прах.
Феодор возложил болезную на иноческую худую постелю и взмолился пред иконкой Пантелеймона- целителя, протягивающего с неизменным состраданием лжицу со снадобьем: «Милостивый господине, нетленный Христов лекарь и заступленник, как излечиваешь ты душу мою чудотворным елеем, так пособи мне в неотложном деле и прости мне, упадающему во гресех, ибо поступаюся я нынче церковным обычаем за-ради спасения никудышного живота девки Олисавы, что из Окладниковой слободы, соседа моего Ивана Семеновича Личютина дочи. И ее такожде прости и помилуй...»
Много опознал Феодор от старика-грамотея и обавника Кокоши Бажена и ту знахарскую силу таил впрок, боясь ее, как отравы. А тут грянул срок, прижало страстотерпца и запонадобилось церковную молитву усилить старопрежними кобями. Монах очертил вкруг себя углем, чтобы за эту черту не прошел нечистый, и начал отчитывать болезную Олисаву, пристегивая ее четками по груди, животу и бедрам со всей силы: «На Алионской горе и на Абраминской горе Пречистая Владычица Мать Богородица как породила Христа единого Господа – при этом деле не было ни колдуна, ни сретицы, ни с мужеского полу, ни с ребячьего полу и ни с девичьего – не испортить и не сглазить ни чернцу, ни ченцу, ни попу, ни дьячку, ни великому грамотнику. Огради ее, Господи, силою честного креста, рожденную, молитвенную, крещеную, исповеданную, причащенную, рабу Божию Олисаву...»
Девушка протяжно вздохнула, омякла вся, потеряла напрягу и явственно молвила: «Кирюшка Салмин, проклятый мучитель мой, изыди вон». И с этими словами изо рта Олисавы вышел пар. И уснула несчастная ровно, безмятежно, как бы под крылом у отца-матери, ровно бы сам Никола – поморский угодник охранял ее покой. А Феодору-то куда деваться? Он не решится перешагнуть очерченный круг, чтобы не подпасть в полон не наших. Нейдет из памяти воп болезной: «Минеюшко, любимый. Жених ты мой во Христе!» Пусть чары, коби, дешева заманка в беспамятных словах, но ведь и всеми молитвами мира не выскресть в сию минуту этого признания, не выжечь и каленой кочергою, коей черти в аду мешают для нечистых кипящую смолу.
«Вставай, прокудница, – воззвал инок из круга. – Ишь омокла до нитки. Простынешь сквозь, кому сгодишься? – А голос пересыхал, тончел и с томленьем, никогда не знаемым прежде, едва вынимался из нутра. – Разумей, чадо детородное. Блудная пища, питие да ума недостаток рождают в человеке похотение. Ишь выскочила, как из Потьмы, да в середку леса на пир. Откуль расповадилась, такие похмычки взяла, чтобы без венца да к мужику, к иноку на приваду и на посмех. Восстань и поди, откуль явилась...»
А незваная гостья лежит, голубея лицом, омертвела пластом и не вем – дышит, нет? Господь, сурово и праведно испытываешь ты меня, скрутил в жмень сердце мое, а оно не каменная варака, не камень-баклыш, пока живое и шеволится, как вода на перекате. Охте мне, – перекрестился Феодор, – сгинет девочонка ни за понюшку, Ивану Семеновичу великие слезы. Ведь и не знает, поди, мил человек, что ко мне сбегла, проказа. А кабыть девка-то и слышит меня да волынит, прокуда, дует в свою трубу? Ну-ко, ну-ко?
И невольно выступил из круга, приклонил ухо, но услыхал лишь слабое, умирающее дыхание.
«Эй-эй, слышь, злыдня? Пришла в себя иль нет?»
И снова не дождался ответа, а помолясь, стал раздевать, растелешивать Олисаву; стянул пониток, набрякший от воды, и сарафан, и рубаху, и две нижние набойные юбки, да исподницу холщовую. Раздевал сгруба, но и с тем неожиданным проворством, к коему приневоливает нужда. И приговаривал, успокаивая себя: «И откуль в тебе такое бесстудство к Богу, презорство и бесстрашие? Кабыть и не пьяна, а яко кошка котов ищешь, смерть забывше. И что Любим про то скажет, когда узнает? Я хоть видом и смирен, но до Бога силен, и не тебе меня блазнить». Инок разоболок Олисаву, окинул заневестившсе тело сторонним взглядом, безо всякой приценки натянул ветхую одеяльницу, второпях прихваченную из дому (шерсть-то оленная давно повылезла), и вдруг случайно споткнулся ладонью о наспевший пшеничный каравашек тонкого помола; и не сдержался, восхитился беззащитной белизной груди с назревшей клюквиной соска и нежно огладил, задержал в горсти, как живого цыплака. И почуял Феодор сквозь упругую мякоть титьки трепетный зов чужого податливого сердца. И потерявши себя, как бы в забытьи, коснулся монах девичьих, вроде бы каменных губ, и губы готовно отозвались, раскрылись, как бархатные лепестки. Ах ты, обманщица, ах ты, суторщица! Вымостила, коварная, себе дорогу в самую монашью душу и выстелила там нору... И устрашился Феодор, что пал так низко и нынче очутился у края незамолимого греха, а может, укатился и в самую геенну огненную. Ведь мысленно согрешить – это похуже явного блуда. Столько лет суровил себя, все плотское изжил, изгнал прочь, вытончел и иссушился костьми, как ивовый прут на юру, как изветренный ягнячий мосол. И на тебе! Яро поддался бесу и вознепщевал при первом же случае самого Бога предати.
«Эй-эй, вставай, разорительница, блядка сатанина! – вскричал монах в гневе. – Не иначе сам дьявол тебя наслал. Жена год проживет – рог наживет; два года проживет – второй рог наживет; а на третий год мужа бодать будет. А ты, юница, до свадьбы уже с двумя рогами!»
Феодор выполз из хижи и бросился в лес. И три дня не навещал своего скита, ночуя под еловым выворотнем. Он немилосердно вымерз весь и в стылости своей, остамелости, запаршивленности вдруг сыскал усладу. И решился инок умереть голодной смертью, чтобы немилосердной мукой искупить грех...
В четвертое утро, измозгший и бессильный, инок вернулся к келье. Возле лаза его ждала коробейка с хлебами, покрытая холщовой ширинкой, расшитой девичьей рукою. Но Феодор не притронулся к милостыньке. Он запер дверцу на засов и возлег на свою позабытую постелю, на которой уже заселились лесные мураши, как на смертный одр. И слава Богу, слава Богу, мурашам надолго хватит поеди, умильно подумал Феодор о себе, как о покойнике; и не взялась его плоть тоскою от черствой мысли. Давно сам попросился на подвиг, все волынил, а тут подвинуло. Иль взаболь было струсил, как каженик под секирою палача? Блудни ты, блудня, куда хуже египетской девки... Феодор поставил иконку Пантелеймона-целителя себе на грудь, запел псалмы и так забылся, уже не гадая проснуться.
...Не вечность ли прошла? Он отворял глаза и видел смоляную темь, пронизанную мерцающими оранжевыми кругами; иногда светился в продухе шелестящий ровный снег; он падал с кружением, как хлопчатая бумага, коей набивают тюфаки; в иное время с-под крыши наискось падал солнечный луч, обнаруживал убогое житье и усыпающего печальника. Оказывается, умирать было хорошо, плоть стерпелась; и без того не балованная прелестями, иссохлая, как пустой бараний рог, она сейчас будто гудела вся от небесной музыки, заполнившей всякую жилку и мосолик. Инок стал навроде скрыпки с туго натянутыми волосяными струнами...
Порой кто-то пехался в дверку, иной день стучались, пытались сорвать запор, просили откликнуться. Но Феодор затворил уста, ибо всякое слово стало лишним. Грозились приставом, епитимьей; де, самому налагать на себя руки – непростимый грех, даже по-человечески не зароют, а сволокут за слободку к Инькову ручью и закопают у болота, как падаль. Однажды, это уже далеко после Покрова, по зимнему первопутку с провожатыми прибрела Улита; она скреблась у дверки, плакала и умоляла пустить к постели одного словечушки ради, просила простить, коли нагрешила в чем беспути, рыдала: «Ой, на муки я тебя, сыночек, родила. Проклятая твоя мати. Богом заклянутая». Но Феодор не отозвался и на ее зовы. Он, наверное, уже умер, ибо материн голос с родимой земли подымался по солнечному лучу. Но никто из слобожан так и не решился взломать запоры в келье и взять грех на себя; к тому склонились сообща,