лепит в лицо путнику сердитой пригоршней, пытаясь высечь из шкуры кровавый морс. Упаси Господи угодить в такую непогодушку середь тундры без прислону и огня, да без вожата?я-самоеда, да без житейской науки; ложись сразу, не мучаясь понапрасну, и помирай как звали, с молитвою на устах; найдут коли, значит, счастие улыбнулось, верно, не судьба околевать без причастия; а не наткнутся с утра, так псецы выедят каждую мясинку, а остальное растащат тундровые пеструшки по своим норам. Все на земле-матери в пользу, все в толк, и даже от самого поганого человечка вдруг сыскивается по его смерти свой смысл.

...Изобка покряхтывает, как суденко на взводне, как голбец колдуна под напором кладбищенских мертвецов, но терпит, милая, не дает ветру раскатать себя по бревнышку, меня щадит; срубец старый, бобыльский, ставлен высоко на клети, такой не натопишь даже и в летний-то день, и в пазья, откуда выпал мох, давно утекло последнее тепло; в подоконья и на порожек низенькой двери, куда можно войти, лишь согнувшись, навеяло снегу и намерзли у соломенных обвязок ледяные катыхи.

И все же дом а не тюремка. Когда везли-то в Пустозерск, то постоем мыслилась яма земляная в остроге, затвор, застенок. Да вишь ли, в старой тюрьме места свободного не сыскалось, а новую, что мыслили для раскольников загодя ладить по указу самого государя, еще не затеяли; устьцилема заартачились, ко времени не приплавили мужики в слободку строевого леса.

Одному-то в хиже как сладко-о... Хоть и верещит душа-то по-щенячьи, ждет близкого гостя. Нет бы навестить, не переломятся же, верно? Ну, наорал, накричал с сердца, так ведь я – протопоп, пестун вам, бать-ко-о! После-то уреветеся, как сдохну. А печь-то насты-ла-а... Уронишь на испод ладонь и словно покойника тронешь: даже сквозь оленью полсть пробивается гранитный нутряной холод, коченящий всякий уд. Замерзну, зато не сгнию, запаху не будет, – посмеялся Аввакум над собою. Хотел повернуться на другой бок, да раздумал. Настропалил ухо, насторожился. И неуж намолил? Ровно бы поветные ворота сбрякали? Отец Епифаний спохватился, батьку зажалел? Иль пивной котел Лазарь вошел в ум, бросил пьянку и жену свою Домницу пощадил наконец? Сердешная, с младенцем на руках приползла следом и сейчас бродит меж дворов, просит милостыньку. Хлеба-то распопе Лазарю давают полтора фунта на день да квасу бурак, чем семью доводить? Зато на винище находит алтын, черт поганый, чтобы черева окаянные нажечь. Уверяет: де, не проклято вино, а проклято пианство. Совсем Бога забыл.

...Да нет, то, однако, ветер всхлопал, и зовут его туземцы – хивус. Слыхал от бывалых людей, есть такая земля басурманская, откуда ковры шемаханские, шелка да узюм везут на Русь: Хива прозывается. А этот хивус прямиком на Хиву холодом тянет, хочет остудить неверных, привесть в чувство. Да, знать, их и пулей ко Христу не поклонить.

...Иль смерть с косою вошла на мост? Ей никакие переграды не помеха; вон шлепает ступисто, с оттягом, как олень по болотной жиже. Да нет, право, помстилось; смерть – та ходит на пальцах, без бряку- гряку, но лишь тяжкий вздох пройдет по избе, да на тябле загнется огонек елейницы и потухнет, и невидимая рука вдруг задернет ширинку на образах, и сизый клок пара выпорхнет из полуоткрытой черной ямки, закутанной в бороду, обволакивая сиротскую отлетающую душу.

...Мар-ков-на-а! Совсем ослаб твой протопоп. Екнуло ли у тебя в груди? Уж печи не топлю сколькой день, вроде бы дров жалею. Да и какие тут, сердешная, дровишки? Лес-то рахитный, тощой, едва над мхами выпрастывается, ни тепла от него, ни пыла. С осени не запас, призаленился, все в Москву метил в обрат, а сейчас вот обложился постелями и дую в кулак, да на сажном потолке выглядываю вестки от верных. Воплю: царь-государь, смилуйся, не держи зла на сердце. Ежли и болтал на Усть-Цылме народу: де, постричь тебя надо, бедного, де, накудесил ты много, горюн, так от любви к тебе молил на благое дело, чтобы все холопишки по тебе всплакали. Помрешь коли, то и поздно жалеть будет, сведут тебя во ад... А и то, свет-царь, время тебе покаяться. Люблю я тебя, право; иной-то тебе так прямо не скажет, но все лижут тебя, да уж и всего слизали, и душа твоя почернела, как березовый гриб. Ты ведь, Михайлович, русак, посмотри-тко в пазуху-то у себя, царь христианский. Всех ли христиан тех любишь? Еретиков никониан токмо любишь, а нас, православных христиан, мучишь. Перестань-ко ты нас мучить тово! Возьми еретиков тех, погубивших душу твою, и пережги их, скверных собак, а нас распусти, природных своих. Право, будет хорошо. Время и тебе покаяться, понеже любит Господь Бог покаяние. Хощешь ли ин путь тебе покажу?..

...Чу! Шаги все ближе и ближе. Кто-то впотемни зашарил рукою по двери, наискивая скобу. Наверное, заблудился. С грохотом упали решета на мосту. Послышался испуганный вскрик: «Тьфу-тьфу, русяй... бачко... русяй, помози крестивому...» Аввакумова голова напухла, вся в жару, ровно бы распирает изнутри густым суслом, и в правое ухо перекинулся комариный писк. С ума можно сойти. От натока ли крови намерещился бред?

Да нет, дверь приоткрылась, в изобку втиснулся гость, запорошенный снегом; на малице и на голове целые сугробы; не отряхнулся на повети, лешак, а так и затянулся в жило. С грохотом сбросил с плеча, как лиственничный комель, мороженую рыбу нельму. Аввакум с трудом свесил голову. Не блазнит ли? Да нет, явился незваный гость, самоядский старшинка Пайга Тассый, да не с пустыми руками, с гостинцем. Встряхнулся у порога по-собачьи. Волос смоляной, тугим хохлом, лицо бронзовое, скуластое, слегка битое оспой, под губами реденькая бороденка, сам коротконог, но сколочен крепко. Карие глазки масляно блестят. Поди, штоф с утра опрокинул ясачный старшинка, но его на пол и оглоблей не сронить. Так и будет до вечера слоняться по гостям, сшибая чарку вина и повторяя: «Ой, пить хочу», а после упадет в сенях своей избы и проспит на полу до утра сном младенца.

– Крестивой ты иль поганый? – Аввакум едва ворочал языком.

– Крестивой, бачка. Сама ходит, в церковь ходит, поп целуит, – угодливо закивал старшинка и поспешно достал из-за ворота малицы оловянный крестик, приложил к губам.

– Блюди обычай православный, не отклоняйся, темный ты человек. Иль забыл, куда пришел? Вон образа-то...

Старшинка поклонился в красный угол, перевел взгляд на сосыланного. Лицо у того землисто-синее, как слепленное из глины, глаза сметанные, с синяками в обочьях. Принюхался самоед: в избе свежо, ветер морозный гуляет, печным дымом и не пахнет, знать, давно не топлено. Люб старшинке такой воздух, как в тундре. И старшинка трое дён не разжигал печи; душно ему в избе, и ночует Пайга Тассый на заулке в чуме. Как бы ладно сейчас посидеть с Божьим человеком за косушкою вина. А еще лучше молча побыть за чаркою; тяни огненную воду, строгай мороженую нельму – сладкая рыба, сама тает во рту; нож острый, блескучий, ловко снует возле губ, снимая тонкую рыбью стружку. Вино опалит гортань, кинется в черева, обоймет сердце радостью, а строганина, оттаяв в животе, сымет горечь и жжение, притушит утробное ворчание. А еще лучше – завалить бы быка да зачерпнуть в брюшине кружку горячей крови... Вон на передызье свернулись в снегу олешки возле нарт, спрятав от хивуса морды. Но бачка молчит: и прочь не гонит, и за стол не зовет. Тяжело дышит, знать, помирать собрался.

– Худая ты, бачка, сапсем худая, – сердобольно сказал старшинка. – Порато сапсем помирай. Инька надо, баба надо, под бок инька, хореем погоняй. Инька жаркий, болезнь сапсем вон.

Старшинка поймал свесившуюся с печи руку Аввакума, тяжелую, холодную, в черных узлах жил, участливо подул на кисть, прижал к потной щеке:

– Поздно тобя инька... Нюки собирай, пожитка собирай. Сапсем спешить надо...

– Куда ты меня тянешь, крестивой? – Голос у Аввакума дрогнул.

– Помирай нада... Где инька мой лежит. Повезу на олешках. Хороший был баба, сладко кутак погоняй. Шибко любил... Там помирай.

– Поди ты прочь-ту, нехристь! – возмутился Аввакум, кровь кинулась в голову. Но едва ворочал деревянным языком. – Сыч старый, я еще тебя переживу. – Хотел приподняться на локтях, но в затылке страшно так ударило чугунным пестом, в глазах пошли круги; простонал протопоп, свалился на спину, на лбу высыпала испарина. Скосил глаза – самоед виновато моргал разбежистыми карими глазенками, словно он-то и был виновен в болезни хозяина. Участливый человек, сердобольный, готов хворь бачки на себя перенять; сегодня Пайга Тассый много будет кланяться Нуме, просить у своего бога здоровья бачке; старшинка украдчиво просунул руку под малицу, погладил за пазухой деревянного божка, обещая сегодня же заколоть олешка и накормить хегу свежим мясом; далеко, долго ему брести к Нуме, устанет, пусть хорошенько попросит за бачку.

Аввакум вдруг смутился, что напрасно обидел самоеда. Повинился хрипло:

– Однако, и верно, что помирать собрался. Смерть не за горами, а за плечами... Поутру жив-здоров бродишь, годов своих не чуя, а ввечеру уж в гробу лежишь... Положи рыбу на стол да помяни меня,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату