вечные.
Не погашая улыбки, Федосья забывчиво обернулась и вздрогнула. Дьяк Кузьмищев, нагнувшись, доставал из широкого голенища нож-засапожник, водяные мешки под глазами от натуги набрякли синевою. Прохрипел: «Ну что, воруха окаянная, ступай к своим чертенятам смолу в чане мешать. Авось пособят нечистые породить дьяволю щеню».
Федосья, ища смерти, невольно прянула на хищно блеснувшее лезо ножа, но дьяк выхватил у боярыни пожитки, не чинясь вспорол узелок, вытряхнул из холстинки на землю жалкое ее имение. Ржаной ломоть от каравая раскрошил и кинул птицам на потребу, святую воду из скляницы вылил в лопухи, просвирку протянул стрельцу, а медную иконку Пречистой Богородицы и кожаную лествицу сунул к себе в кошулю.
Боярыня от внезапной обиды невольно заплакала. Ведь отняли самое дорогое, без чего тюремная жизнь вовсе умертвлялась, как бы лишалась духовного чувства. Попыталась перехватить образок, но получила лишь тычок под ребро. Стрельцы приподняли Морозову за локти, будто собирались вздернуть на дыбу, и, раскорячась, подвесили над лазом, угрожая сбросить несчастную в яму. И невольно Федосья Прокопьевна ухватилась за лестницу и полезла в земляную нору. Со дна ямы увидела лишь широкие раструбы сапог с набухшими икрами и необъятный живот, стиснутый червчатым кафтаном и широким лосиным поясом. Потом крышка из тяжелых дубовых плах упала с грохотом, упрятав крохотный косячок неба, загремела цепь, завозился, пролезая в тесные проушины, амбарный замок. Глухая темь поначалу перекрыла Федосье всякую жизнь, будто всунули несчастную в мраморную скудельницу и надвинули неподъемную каменную плиту. Боярыня опустилась на четвереньки и, как собачка-сиротея, поползла по жухлой пряной соломе, пахнущей скотиньим потом. Пыль скоро забила нос, Федосья Прокопьевна чихнула; сразу очистились зрение и слух, и ей даже примерещилось, будто солнечный луч скользнул в тюремку, осветил убогое житье. Это стрелец открыл вверху крохотное зарешеченное оконце с ладонь и впустил небесного света. Боярыня ощупала кирпичные влажные стены, не нашла проточин и нор, облегченно вздохнула, уже не пугаясь земляного гнуса. Успокоясь, подсунула под бок клок соломы и приготовилась жить дальше.
... И Господь наш терпел. И всяким земным мукам в свой черед когда-то придет конец. Но коли уронишь честь и поклонишься дьяволу, то в будущей жизни вечно гореть в огне...
Спаси и помилуй... От этой мысли и зябко, тошнехонько сердцу.
Царь, кончину свою чуя, сбирает под себя жертвенных агнцев, чтобы их телами умостить себе могилу. Нечестивый, он не может понять скудным умом своим, что всякая чистая душа, увлеченная в полон силою и обманом, будет на грядущем Суде ответствовать против мучителя. Гони нас, алгимей и притворщик, по страстям, доставай дворским безжалостным бичом холопские спины, сосчитывая болезные ребра, и каждый взмах неправедного кнута отпечатается рубцом на твоей неверной душе.
Вот ужо припекут тебя на аидовых жаровнях.
... Мерзкий, как улыскался он, приходя в царицыну палату и теребя надушенные усы. А глазами – блудодей и кот; тьфу на тебя. Ежли вздумал упиться невинной кровью, так и казнил бы сразу, с изгону; так нет же, хочет насладиться слезами мучеников и, сбирая их в пригоршню, моет, рогатый бес, свои изъеденные червями пятки.
И чего домогался, тираня в Новодевичьем монастыре? что я подклонюся? дрогну духом? умаслюся подачами и сладкими словесами? паду ниц и, как дворовая лядащая собачонка, приползу лизать переда сапог ради объедков с господского стола? Ну, уж нет... Пусть родова Соковниных мелка и подла пред твоею и лишь случаем притерлась к твоему стулу, но честь и совесть всегда блюла. Слышь-нет, Тишайший? Подвидь, мучитель, сколько от тебя скорбей! И мой неслышимый вопль из Боровской ямы прободит тыщи поприщ и разбудит, поноровит к подвигу страждущие души, что хранят в себе истинного Христа, Спасителя мира, а не вашего Иудейского царишки. Скажися, что еще нынче впало тебе в дикий ум, сын зверя и блудницы?!
Лафтачок света над головою изъеден ржавой решеткой, попробуй-ка, выставь со дна ямы небовосходную лествицу к Господу, ежли прощальный взгляд, как со дна студеного колодца, упирается в палаческую переграду. Пасут в промозглом затворе, как зверя лютого. Господи, мяса-то вытлеют и в скотиньей яме, как падаль, а много ли душе надо места, чтобы вспрянуть ввысь? Душа-то, поди, и в угольное ушко протиснется, яко дым, лишь спусти ее на волю. Утомилась, сердешная, утомилась. Душа-то, птице божьей верная подружил... Вон голубь беззаботно процокал коготками по решетке, сбросив погадку, задумчиво свесил голову вниз, жалостно проворковал, взбулькала в горлышке ознобная горошина. И тут же напуганный слетел прочь. Какую весть принес? Не душа ли то мученицы Иустины навестила с небесной тверди, чтобы укрепить посестрию в несчастии?
С неба вдруг забусил дождь-ситничек, Федосья подползла, уставила лицо напротив дыры, слизывая иссохлым языком солоноватую морось с губ; то слезы на щеках разбавились небесной влагою и напоили страдницу. Снова загремела цепь, откинулась дубовая лючина. Поддерживая рукою полу обтерханного фиолетового зипуна, опасливо нащупывая ногою перекладины, сползла княгиня Евдокия. Федосья поддержала сестру, обняла, чувствуя ладонями худобу, изжитость квелых косточек; вытонела княгинюшка, стала, как хворостина, в чем и душа живет. Стрелец достал лестницу, упало с неба в солому два наспевших бруснично-красных яблока. Ишь вот, ссадили на голодную смерть, а Господь подкинул на праздничную трапезу плодов из райского сада. Может, и зря пугал дьяк Кузьмищев? Не такой же злодей государь, ведь что-то человеческое осталось в груди, не кинет мучениц на голодную смерть. И последнему душегубу, что томится под разбойным приказом, хоть раз на день притащит служивый горячих щец... Да нет, помстилось, от сердечной тревоги намнилось дурное. И еще не глядя друг на дружку, отстранились сестры по углам темнички и, кровавя десны, стали задумчиво грызть яблоко.
На воле осенняя тьма надвинулась незаметно, и решетчатый фонарь над головою завесило черным запоном. К ночи похолодало, опять над монастырем проплыл дождевой бурак и вылил бочку воды; досталось питья и узницам, выпили по пригоршне, протерли грудь и лицо. Стало знобко, почудилось, что зашевелились в соломе могильные черви, а платяницы, осмелев, закопошились в одежде и волосах, загомозились табором, устраивая себе из христовенькой кровицы ночное пиршество. Караульщик наверху запалил костер, слышно было, как трещали поленья, полетели ворохи золотистых пчел, пламя пораспустило лисьи хвосты, и отблеск огня угодил в темничку. Глаза у Евдокии были стеклянные, уже потусторонние, вдоль горестных губ и тонких открылок носа легла смертная синева. Княгиня, накрыв ноги соломою, мерно качалась, шептала Исусову молитву.
Яблоко оказалось пресным, как вата, в животе от него запоуркивало, больше захотелось есть. Дождь мерно шелестел, солома почернела от потоки, стала прибывать вода.
«Эй, вахта?.. Приворотники, кто наверху! Спасите, православные, от потопа! Смилуйтесь!»
На фонарь упала железная сковорода, дождь забарабанил по жести.
«Проклятый царишко! Рогатый вор и схитник. Убил бы не то сразу... Да лучше бы, как мученицу Феодотию с детьми, бросил нас в огонь. Испеклися бы, и дело с концом», – тоскливо просипела боярыня простуженным голосом.
«И что тебе дался государь? – с вызовом откликнулась из темени Евдокия. – Он же божий помазанник. Зря на него вины клеплешь. Прицепилась как репей».
«Коли милый сердцу, так почто здесь сидишь? Шла бы домой жирно ясти да сладко пити, и детки бы были под крылом... Ступай, расселась, курица».
«Ой, сестра... Когда мыши по сусекам лазят, то виноват котишко ленивый, а не хозяин».
«Ну нет, ну нет... Худой хозяин виноват, что этого котишку прочь из дому не гонит. Турнул бы взашей. Ишь ли, разгулялся гнус по Двору, под себя лайно мечут да тем брением мажут православным рожи: де, то маслице святое, целебное. А батько наш тем временем лишь бороду холит да костры палит. Зябко ему, кости болят, охота погреться у жареного человечьего мяса. Ишь ли, ему шибко паленое занравилось. И ты, девушка, понюхай, как святой Иустиньей пахнет. Ладно-нет пропеклась? Сладок-нет хлебный тот дух?»
От своих странных слов вздрогнула Федосья Прокопьевна, тело ознобилось, по волосам поползли мураши. Это от волглой кирпичной стены стужа сквозь платье проникла до самой утробы. Гос-по-ди! помоги снесть страсти телесные! И смерть-то ведь не за горами, а за долами, но как достойно приветить ее?
Боярыня навострила слух, послышалось, что сестрица всхлипывает. И сразу зажалела княгинюшку, но сердцу воли не давала. Знать, угодила Евдокия Прокопьевна в полосу печали, а тоска и каленое железо переест. Подумала: «Прежде-то власяница на мне груди поджимала, как обручами давила и живот спирала,