нощи, наверное испытывая терпение узника, открыл продух.
«Ой, совсем память худая, пим дырявый. Тут тебе архимарит спосылал. Пусть, говорит, прочтет еретник писемко праведника Аввакума, может, и опамятуется. Есть еще, не перевелись на миру святые люди. Это он сказал. И еще Федора Мезенца помянул...»
Евтюшка протянул свиток, уже любовно перебеленный в монастырской келье ризничим старцем Вениамином. Подвесил на крюк перед открытым оконцем чадную сальницу и ушел в вахтерку. Тихо стало в тюрьме, только слышно было, как мыши точат в сенях древесную труху, пробиваясь в жило, подгуживает ветер-сиверик в дымнице, со стеклянным звоном лопаются припайные льды, свирепо громоздясь друг на друга. Любим прислонился к двери, втягивая в себя родной запах звериного сала; от крутого духа вскружило голову, будто чарку принял. Привыкая тусклыми гноящимися глазами к челобитью, растянул бумажную скрутку. Долго приглядывался к бисерным строчкам столбца, писанным полууставом с титлою самым тонким лебяжьим пером. Смысл взбудораженных слов отскакивал от ума. Тот ли самый протопоп писал, что бывалоче жил в Окладниковой слободе в их избе? что за блазнь и хворь одолели человека, что и сам не живет толком, и других с пути сбивает? что за баба-лихостайница овладела сердцем, что человек не только слова в простоте сказать не может, но и на письме-то весь искручен ревностью и лютой нелюбовью, пугает всех и сулит беды... И от нечего делать, из пустого времени, чтобы как-то скоротать его, Любим одолел послание, постоянно отторгаясь от него душою, но невольно поддаваясь кобям и чарам. В каждой строке анафема, и проклятие, и желание зла, а где же заповеданное «возлюби»? Ведь не скверных агарян побивает и не проклятых папежников и кобыльников, что блуждают по землям в поисках теплого места, а своих же единоверцев уколачивает каменьями, поливает кипящей смолою, раскладывает на огняных лавках...
Вспомнилось отцово поучение, когда-то слышанное на птичьих ловах и потаенно запавшее в душу: «Помни, сынок... Кто ничего не боится, кто труса никогда не празднует, тот не наследует Царствия Небесного, ибо на великое зло всегда готов, не зачуравшись, как и на рать со злом...»
Не меня ли остерегал батько, не от моей ли глупой похвальбы окорачивал? Не прислушался я совета, вот и сижу, дурень, в ямке, как оборотень, коего все боятся и держат на цепи.
И Аввакум-то из ямки пустозерской вопит: «Как не беда содеялась в земли нашей? Всех еретиков от века ереси собраны в новые книги: духу лукавому напечатали молиться, в том же крещении сатаны не отрицаются и около купели против солнца кружатся и у церкви святой такожде против солнца с крыжами ходят. Уж что велит диавол, то никонияне и делают, разграбили, зело люто разорили и крест с маковиц Христа стащили трисоставной и поставили крест латинский четвероугольный, а с церкви той все выбросили и жертву переменили, и ризы, и пение всё на антихристово лицо устроили... Чему быть? Дети его отцу своему угладили путь. Аще и не пришел еще он – последний черт, но скоро уже будет. Всё изготовили предтечи его и печатают людей тех бедных слепых тремя персты и развращенной малаксою... Никон не святой Троице поклоняется, а змию, зверю и лжепророку. А из троеперстия исходят три духа нечистых и вселяются в поганую душу – три жабы или три лягушки и оскверняют человека. Всяк, крестяся тремя персты, кланяется первому зверю-папежу и второму русскому, творя их волю, и жертвуют душою тайно антихристу и самому диаволу... Ну и церковь ту под гору со всеми...»
Ах, какая искусительная сила в этой бумаге; взять бы да и разодрать, решительно искрошить в клочья, выкинуть в сени, да что-то же сдерживает тебя, Любим? Отчего ты украдчиво, с каким-то особенным тщанием скручиваешь тугой свиток и прячешь в кафтан на груди, чтобы был ближе к сердцу?
... Да возле человека правда-то совестная всегда живет, в самой его душе, если приютит; Бога надо бояться-то и жить по-божески. Ну а они, соловецкие воры и пустозерские пустосвяты, что за царя не молятся, разве они боятся Господа? Значит, они вовсе страха не ведают?..
Так решил Любим и, чуя тяжесть горба за плечами, собрался в тесной каморе в груд и попытался заснуть. Боже мой! какая впереди бесконечная ночь.
Зима для Соловков надежней любых затворов; споднизу обвальные снега, с боков ледяные горы, сверху чугунная морозная темь; столько и свету, что просеется с небесной жаровни от пылающих угольев, да днем развиднеется, разотрется мрак в тусклую паутинку на какой-то час. Вот та и радость. Становые избы в стрелецком таборе закиданы по крыши, только разводья возле дымниц выдают присутствие жизни; день- деньской, придя с вахты от шанцев, отгребаются военные мужики, роют возле дверей и паюсных оконцев приямки, пробивают тропы к амбарам, конюшенному двору и на озеро до водопойных прорубей. До Никольской башни, до пушечного городка и к Белой до отводных караулов дорога набита, струит скользкой черепушкой, и за этим путиком воевода следит строго, чтобы при всякой опасности и сполохе можно было ко времени прибежать пластунам, и пушкарям, и гранатчикам, и дозорщикам на пересменку, подкинуть огневой запас... В сутемках монастырь, заиндевелый по самые супистые брови, со снежной опушкой по куполам и башенным раскатам и крышам переходов, похож на Святогора, еще грозного, но уже пригорблого от усталости, по плечи осевшего в студеные мерцающие смертные перины, как в болотные зыбкие чаруса. Все круче сыпучие забои по отрогам стен; все прозрачнее печные дымы, похожие на плотничьи отточенные напарьи, упруго вспарывающие небесную мякоть; все звончее, отзывистей всякий звук в крепости, то ли бой будильщика в клепало, созывающего братию на послушание, то ли перебранка воровских сотников, и братская молитва, доносящаяся из Преображенского собора, похожая на забытый очарованный отблеск старинных песнопений, пропетых в храме еще при святом Филиппе. Зри, беглец, на монастырь, но не зевай, беззаботно раскорячась, не открывай попусту рта, будь опаслив и приглядчив; ибо вдруг жигнет со свистом пулька, вспорет хрустящий снег, словно бы чиркнет по сугробу лезвие ножа; невольно присядешь в оторопке, а смерть-то уж эвон где пролетела.
... И чего ерестятся прокуды? на какую всевышнюю иль дьявольскую помощь надеются? Ведь только стены пасут. Ему ли, Феоктисту, не знать, что от проголоди и шатаний вовсе прохудилась оборона, и живет в монастыре неустрой и глухое роптание, и лишь горстка злодеев, прижимая братию угрозами, еще кое-как склеивает одрябшее от худобы монашество и бельцов в какое-то жалкое подобие дружины. Уже ночная вахта под утро бежит со стен, не дождавшись пересменки, и в свою очередь новая сторожа играет на постели в потяготки, не может глаз откупорить, ленится вставать, и в эти короткие глухие часы, когда Невея полагает свои мертвые крыла на всю обширную округу, при расторопке и азарте как легко повязать мятежников одной вервью, будто уставший от бескормицы гурт. Да и телом исхудали воры, едва оружье держат, цинга одолела, и с той безжалостной хвори не по десятку ли монахов умирает на день; и давно уже не хоронят несчастных, но, как березовые баланы, скидывают в груды по подвалам Благовещенской церкви.
... Своенравный, сутырливый братушко, ты-то хоть не поддайся на воровские посулы и в последние дни, когда петля зависла над воровской шеей, зажми натуру, не собачься с мятежниками, предавшими государя, но будь покорлив, как трава под спудом. Уломаю, видит Бог, скоро уломаю угрюмого воеводу, что видит во мне не помощника в ратном деле, но воровского подсыльщика и подговорщика к стрелецкому бунту.
Уж почитай с месяц по какой-то нужде бродит Феоктист под городовые стены к Никольской башне, рискуя нарваться на стрелу, пулю или топор мятежного лазутчика. Поторчит за шанцами, потолкует с пушкарями, осенит крестом летящий за стены зажигательный гранат или бомбу, а с насыпи хорошо видно, как вскипает на соборной иль келейной крыше алый цветок, разлетается картечь, поражая беспечных или особенно неуемных, как с лопатами бегут мятежники, закидывая пламя ворохами снега, – и как бы исполнив вседневную службу, не дождавшись конца бестолковой стрельбы, потащится назад. И после боя возы с убитыми стрельцами провожал до стана и, вызвавшись в помощники, обмывал и обряжал усопших, оттаскивал в часовенку и там отчитывал во всю ночь, помогая полковому попу; Феоктисту постоянно хотелось быть нужным в таборе, но он, однако, чуял свою лишность, укорливость, брезгливость косых взглядов, ведь у многих из войска за стенами сидели сродники, что стали на смерть, а он, бывший соловецкий келарь, брат Феодора юрода, ушел в измену, скинулся ко врагу корысти ради. И вот притыкался монах к стрельцам, заводил разговоры, но оставался, однако, в оглашенных, презренных, недостойных дружбы и веры.
... И сейчас пушкари, упав в розвальни, погнали лошадь за Святое озеро в табор и будто случайно позабыли монаха на закляклой, бродной после вчерашней оттайки дороге. Ноги в пришивных долгих валенках казались чугунными, Феоктист едва волочил их, стараясь не наступать на кровяной расплывшийся