крап, глубоко въевшийся в льдистую зернь. Чуть развиднелось поутру, а уж снова сутемки, отовсюду сулит угрозой. Позади мрачная призатаенная крепость, принакрытая желтым кучерявым облаком: это на площади запалили сторожевой костер. Впереди, в версте от обители, над табором оранжевая небесная паволока. И хоть вплотную подберись крадучись к стрелецкому табору, но не увидишь становых изб, погребенных в снега. Только десятки тусклых желто-сизых тропинок утекают в свинцовое небо, выдавая присутствие жизни, сливаются во мгле в зыбистое озеро, да порою скрипнет дверь, лайконет собака да в конном дворе всхрапнет кобылешка, уставшая от нетопырей, путающих гриву...
Эх, ворам-то какое раздолье попировать в безмятежно уснувшем таборе, умыться чужой кровушкой; сколько дувана станет, харча и пожитков, оружия и огневых припасов.
Да нет, тщетно тужитесь, разбойники и коварные воры, встретит непременно вас у рогатки сполошистая сторожа с бердышами, и винтованными карабинами, и пистолями. Грозен воевода Мещеринов, не дает послабки людям. Возы сдвинуты плотным кругом, оглобли выставлены в небо, в середке натоптанной площади возле коновязи горит ровный спокойный огонь, устроенный вроде охотничьей нодьи, с одной стороны косо выставлена на шестах парусина, на мытаре бурлит кашный котел, варится пшенный кулеш; костровщик мешает стряпню, заслышав скрип снега, хватается за ружье. От амбаров с пороховым зельем и от воеводского житья тоже ощетинилась сторожа.
«Монах, повечеряй с нами, – вдруг позвал стряпущий. Видел даве, как со слезами погребал Феоктист погибших, и что-то стронулось в стрельце. – Иди, горемыка, до нас, благослови трапезу... Что ж ты все бродишь, как волк, и сон тебя не берет».
Монах пришатился к костру, присел на наклесток саней, подвернув под себя полу шубняка, зачарованно уставился в пробежистое пламя, лисьими вкрадчивыми хвостами скользящее в пазьях бревен, уложенных друг на друга. У парусины, подвернув руку под голову, на клоке сена задумчиво лежал служивый, вроде бы подремывал; но вдруг зорко приоткрыл один глаз, похожий на астраханскую сливу, присыпанную пеплом, и тут же замгнул. В углу обросшего рта торчала погасшая табачная сосулька. Караульщик промолчал, не погнал монаха прочь. Ну и слава те Господи...
В людскую идти не хотелось: там парко, душно от густо набившегося бездельного воинства, хоть топор вешай от запаха ворвани и табаки, тускло горящей сальницы, сохнущей одежды, ночных шептунов, и та маета, что живет в избе от долгого пустого сидения, невольно будоражит сердца, позывает к ругани, сшибке; играющие в зернь иль веревочку стрельцы, до того мирно сопящие в дальнем углу, вдруг вскидываются с бранью и криком, изливают злость в грубой короткой спотычке, и снова там наступает нервная тишина; лишь кто-то отбрехивается запоздало виноватым полушепотом, другой, пострадавший, вытирает кулаком юшку с лица, а третий игрок, кто коварно подначивал потасовку, прихохатывает, довольнехонький своим изворотливым умом...
Сколько еще так вот, цыганским кочевьем, жить можно? скоро придавят крещенские морозы, от них спасу не жди, а воевода не шьет, не порет; иль чает синицу в руки? иль когда жареный петух в подушки клюнет? Нынче-то уж как люто ожгло, добро погалились мятежники над государевым войском, но своенравному воеводе горестный урок не в науку. Лишь фырчит на советы монаха, да раздувает котовьи усы и пучит щеки, со спины видать. Наел рожу-то, дикий вепрь. Молит у Тайного приказа проломных пушек и великого осадного войска, но дождется от государя неминучей казни за свои проволочки и скаредный нрав.
Ведь как выгорает в костре, отдавая жар, древесная болонь, вот так же в скуке и безделице вытлевает у служивых военный азарт и всякая охота к ратной стычке, и что-то свинское вдруг одолевает душу, упрятывает Господа в самый затаенный угол.
... Тут из начальной избы для проверки наряда, светя под ноги слюдяным фонарем, вышли майор Степан Келен и ротмистр Яков Буксенден. Немчин вспыльчив, чуть что – сразу за саблю, грозится порубить в куски. Феоктист, чтобы не поймать трепки, благоразумно отправился в служивую избу, куда был определен на постой.
Возле приказной избы Феоктиста вдруг окликнул воевода. Иван Алексеевич Мещеринов торчал на крыльце в одной исподней рубахе, набросив на сутулые плечи соболью шубу, крытую малиновым сукном; из распахнутого на груди ворота выбивалась седая шерсть клочьями, как у вепря; из сеней через распахнутую дверь проливался свет ночника, стоявшего у порога в медной сковороде, и лицо хозяина, освещенное споднизу всполошливо-мерцающим огнем, казалось высеченным из дикого камня с этими черными хищными норками носа и темными пещерицами обочий, где едва угадывались глаза. Лысеющую голову со взъерошенными перьями жидких потных волос припорашивало с неба, воевода дышал тяжко, густо, гулко и норовил свалиться со ступеньки. Феоктист понял, что Мещеринов пьян, и пьян сильно.
«Эй, изменщик, сукин ты сын... Чего шастаешь, бродня, яко тать в нощи? Все зыришь, вор, кабы чего спереть... Ой, сучье племя. Самое подлое на земле. И Бог вам не учитель и государь – не отец. Куда ты поперся? А ну подь ко мне! И чтоб на цыпках! – заорал воевода, видя, что Феоктист не замедлил шага. – Где у меня сабля-то, куда задевалась? – бормотал Мещеринов, суетливо нашаривая из ножен ухватчивый посеребренный крыж, да все промахивался рукою мимо гасника, позабыв, что оружье его присупонено осторожным слугою в избе. – Эй, Гришка, выб... , тащи солистру, враг у порога... Ступай-ступай мимо, я сейчас тебе всю задницу искрошу в капусту».
... А что, запросто испрошьет пулею, ибо пьяное сердце завсегда полонено бесами.
Монах споткнулся, потащился к воеводской избе. Эх, угодил из огня да в полымя.
«Сам вор и семейка воровская, шиш на шише, – гундел воевода, вьщеливая из пистоли в лоб приближающемуся монаху. – Выбью мозги-ти, чтоб неповадно...»
«Что тебе вздивияло-то, Иван Алексеевич? Пошто балуешься, дорогой? Пойдем давай в избу байки», – ошарашил Феоктист вопросом, крепко приобнял за плечи, потянул в сени. Воевода упирался, тряс над головою пистолью, жал на спуск.
«Ну, полоротый, ну, дармоед, сядешь у меня на воду», – ругал Мещеринов слугу, «забывшего» зарядить солистру, наконец сдался, вернулся в избу.
Из другой половины, где жил дьяк Брызгалов с казною и печатью, выглянул тонколицый отрок.
«Цыть мне! Ни слова чтоб! Казнишь, де, батько пьяный... А батько твой не пьяный, а задумчивый. У отца твоего голова трещит от забот. Ну прости, ну выпил маленько, с устатку пригнул, снял пробу: не скисла ли? Да вроде бы ничего. – Мещеринов плеснул вина из походного дубового жбанчика, обтянутого посеребренными обручами, протянул чарку Феоктисту. – Знаю, что плут и выпить не дурак. И казну, сказывают, схитил? Пей-пей. – Воевода с пристрастием смотрел на монаха, почти заглядывая в черный беззубый рот, вроде бы сосчитывал глотки, а Феоктист не чинился, перекрестившись, ловко опрокинул хмельное, принял на грудь и одонки из чарки выжал себе на макушку. – Добрый питух, но плут!» – вдруг глянул воевода из-под напухших век зорко, испытующе, ощерился заячьими зубами.
«Не плут я, воевода, – вдруг обиделся монах. – Я к вам с правдой. Меня Бог к тебе спосылывал. Иль ты Христа не боишься?»
«Замолчи! Много братии до тебя из монастыря бегали. Они что, глупее тебя? Один ты знаткий да хитрый? Иль хочешь завлечь, искрошить меня, в саламату изжарить?.. Хотел бы помочь, давно бы сбежал, повинился пред государем. Чего тянул, изверг?»
«Иван Алексеевич, смиренно увещеваю, припадаю к стопам, опамятуйся. Не медли больше. Мой совет: от храма Онуфрия Великого у Белой башни в исподнюю бойницу проникну и ворота открою. ... Это же Дом земной мой. Каждый закуток знаю. Я в обители с малых лет, душа плачет, как вижу в святых стенах разбойников и пущих воров, кто царя клянут. Почто веры-то мне нет? Воевода, образумься, не пропивай ума. Кто много пьет, тот не наследует Царствия Небесного...»
«Загунь! тебе ли учить меня ратному строю. Я огни и воды прошел. Это вы, холопьи души, монастырь профукали, ворам подстелились, как любостайные девки. Бл... сын, учить меня вздумал?»
«И буду учить, буду до скончания дней! – тонко вскричал Феоктист. – Я тебя не боюсь и на ноготь! Не станешь промысла над крепостью чинить по моей подсказке, отобью челом государю, крикну слово и дело, чтобы притужнули за шкиряку, чтобы небо с овчинку... Послышь Бога-то! Иль ты волчара такой выискался, чтоб народ понарошке резать? Чего волынку тянешь? Вот поклонюсь челобитьем в Тайный приказ, де, с умыслом кобенишься и с того великие протори казне и в людях большая поруха. Гликось, открой вежды, неправедный воин, ведь уж лес крестов понаставил. Целый лес крестов вырос...»
... Феоктист вылетел из двери в сугроб, как затычка из бражного жбана. Воевода, будто медведь-шатун,