застрял на полпути, зацепившись пимом. Поднялся, задрал в небо лицо; ой, братцы, смешно глядеть на гов... проповедника. Была прежде рожа квелой волосатой редькой, а стала огурцом-залипукой; вся желтая, кривая, будто клюковкой объелся дьякон. Поседател так, что и бороды не видать. На голове шапка заячиная, наскоро сшитая из подчеревков, сам и стряпал, значит; на плечах кафтанишко весь в заплатах. Ну, прямо пугало огородное. Бедный дьякон, совсем пообтрепался, кто бы тебя, миленького, пожалел. А мне тебя нисколь не жалко, йюды пособитель и Христу первый враг! Что-то ведь блекочет, как баран, отбившийся от стада. Охота, однако, послушать, о чем толкует бешаный?..
Аввакум и забыл, как прежде гуливал по острожку, сам себе хозяин, пас свою ватажку, и стрельцы были у него в горсти; денежка всегда свою тропку сыщет, а при живой Федосье Прокопьевне грошики у него водились. Это сейчас обнищал и никому стал не нужен.
Протопоп не завидовал дьякону, да и было тут чему завидовать; но он как бы обмер вдруг от тоски, так зашлось от ревности сердце. Вовсе последние времена настали, ежели сатанин служка, этот молодой щенок, в приятелях у стражи; и чего только не наклеплет он наивным простолюдинам, ввергая их в ересь и лжу... Но как бы десятника к изобке привлечь? какими посулами подманить? Подскочил Аввакумушко к двери, давай припечатывать ее концом ухвата. Посмотрел в оконце: ага, ухом повели! Снова давай греметь.
Подошел к тюрьме Никита Солоношник, вскричал недовольно: «Слышь, уймись, дедко! Чего там шумишь?»
«Помираю, Никитушка! Костоед загрыз, из брюха ротом лезет. Помоги, христовенький!»
«Откуда там змее взяться? Да еще середка зимы. Иль с ума ты сшел?» – худо расслышал десятник, но, отвечая за жизнь узника, через оханье и кряхтенье все-таки взялся за лопату, откинул от входа снег. Заворочался в кованом ухе амбарный замок, упал железный засов. Аввакум отскочил от двери, оперся о припечное бревно: де, совсем ослаб и едва стою на ногах. Десятник, не чинясь, нарушив запрет, спустился в засыпуху, как в погребную затхлую яму. Сначала показалось, что не видно ни зги. Привыкая к темени, не сразу разглядел узника. Худой, как дрын, Аввакум лысой головенкой упирался в притолоку, на бледном лице красные опухшие глаза, как две печеных луковки. Будто закоренелый бражник опился с вечера и сейчас никак не может прийти в себя. Эх, где былая зеленоватая прозрачность взора, где прежняя волчья цепкость его?
«Ну, что орешь благоматом? Сдурел? Откуда здесь змея?»
«Да никакой змеи, Матвеич. Помстилось тебе... Чего звал-то? Дал бы дровишек на истопку. Концы отдаю, замерзаю. Иль не видишь мою собачью жизнь?»
«В свое время получишь, – недовольно сказал десятник. – Еще закричишь, дедко, заполошно, цепи вздену, к стене прикую. Вот и будешь собакой... Иль давно в юзах не сиживал?»
«Прости, Никитушка. Только всего и спросить хотел... Чего это у вас шляется в остроге молодой дурак? Сбежит ведь», – намекнул Аввакум.
«Куда бежать прикажешь? На тот свет? Едва бродит...»
«И чего он там блекочет, дьяволенок? С раннего утра в крик».
«Сам не пойму... Говорит, Бог несекомый, нельзя-де ножем его разрезать и топором разрубить по живому», – ворчал Солоношник, оглядывая протопопа, о котором столько басен бродило по Руси: де, и с самим покойным государем был дружен, а после заспорили о власти, и метнулся протопоп к Разе, и там, на Волге, перехватили смутьяна.
«Заплелся, дурак. И на Москве-то эдак же крутил, плел пред Ларивоном, да сам же и угодил в тенеты, курощуп, – смекая умом, куда бы повернуть разговор, миролюбиво сказал Аввакум. – Сам не знает, чего треплется, щенок».
Тут спустился в камору Куземка Баженов, из новеньких прибылой холмогорский стрелец. Ходил служивый с войском на Соловки, брал крепость приступом, два года отсидев на островах, и, наверное, ветром надуло в молодую голову еретических прелестей; тайно наследуя родителевы заветы, переметнулся в староверчество. Когда был с командою в Окладниковой слободке, то помогал тамошним поморцам ставить часовенку юроду Феодору Мезенцу. Куземка был вспыльчив в споре и частенько хватался за нож. От шрама во всю щеку лицо казалось диким и зверским. Почитая Аввакума, он сразу подхватил его сторону.
«Христос-от вознесся живком, значит, он где-то сидит и царюет на небеси! Иль не так, Куземко?» – коварно вопросил Аввакум.
«Так, батюшко, воистину так. Седяе наш Сладчайший на стулке в своей горенке и выправляет суды по нашим грехам...»
«Ну, а Федька, косой шшанок, чего треплет?»
«В жидовскую единицу сливает нашего Господа, бредун. Трое, говорит, в одном. Баит пустомеля, ничего не смысля в Писании. Я ему-то: дурак, говорю, Христа-то зачем запехал в брюхо к Отцу? Он, Творец наш, что ли, баба на сносях, кой год и разродиться не может? А Федька-то сбесился, как завопит на меня! И слина на губах... Ну, пена прямо...»
«Оттого и слюна пошла, что бес вопит. У меня живал такой бешаный в Сибири, дак я, бывало, на мороз его выставлю. Так он, сердешный, постоя мало, и взмолится: прости-де, батько, пусти согреться. Отойдет у печи, я его маслицем помажу, он и опять человек...»
Десятника позвали от ворот и он ушел к сторожам.
«Пожалеем Федьку и подлечим чуток?» – посоветовал протопоп.
«Подлечим, батюшко...»
«Да поищи-ка в его изобке, не пишет ли скверностей, заплутай. В подпечке пошарься, да в сголовьице под наволокой, не прячет ли где письма. И тащи ко мне, а я тут с его прелестями сам управлюсь, как Господь наш велит...»
Бедный дьякон, чуял ли он, как сбирается над его головою новая гроза с той стороны, откуда уже и не ждалось; ведал ли страдник, что это по его душу спешит от Аввакумовой засыпухи клешнятый сухополый стрелец с язвою во всю щеку. Дьякон только что распелся петухом на всю округу, блаженно призакрыв глаза, выстал на покати забоя и, заглядывая в дыру хижи, что-то решительно втолковывал старцу Епифанию.
Куземка стремительно нырнул в камору дьякона, недолго и порылся там, скоро выполз из норы.
«Не украл ли чего? – очнулся дьякон, оглядывая зимний кафтан стрельца; увидел, что две верхних нашивки расстегнуты. – Ты чего, вор, по чужим хатам шляешься?» – перекинулся Федор на служивого, землистое лицо его затряслось от гнева, а косенькие глазки разбежались.
«Я-то от честных родителей. Это ты, гниденыш, от любостайницы и сам ведомый вор! А ну, повинися!»
И не толкуя больше с узником, Куземка схватил дьякона за шиворот и как-то ловко, круговым движением стянул с несчастного платье, словно кожу с березы, вытряхнул из штанов и валяных сапожонок и воткнул в снег.
«Еще будешь рычать, исподников лишу и заморожу, как навагу, – пригрозил стрелец и обернулся на тюремку протопопа. Тот маячил в глубине каморы, смутно виднелась его плешивая голова. Дьякон обмер и вдруг заплакал. Но слезы не разжалобили стрельца, но лишь вывели из себя. – Ты еще нюни разводить, разбойник ведомый и потатчик ворам! Мало, что государь всадил тебя в яму? Я тебе пятки к жопе приморожу иль того хуже!»
Дьякон всхлипнул, утер слезы и простонал:
«Как в писании-то? И растают врази его, яко дым, и иссякнут, яко враны и летучие мыши. И останется лишь пепел и воня... Пугай, временник, вей мои жилы на кулак, точи кровь, кровопивец. Станет и на тебя суд. А пока выбери место повыше да распни меня, яко Христа. – И вдруг пронзительно вскричал Федор: – И чего ты взъелся на меня, сучье вымя?!»
Куземкин пошарил взглядом меж засыпанных снегом бугров, куда бы приторочить строчка; нашелся бы ему кол, вот и самое годящее место для эфедрона. Не станет Христа сливать в единицу иудейскую и лишать его человечьего существа.
... Исус же брат всем нам, кровный братец! И Бог, вздивияв его страстям, прибрал к себе покорника на небеса, как приемного сына...
Внутренняя ограда в острожке, разъединяющая тюремки, давно выгнила, ее погребло под снегами, и лишь один столб чудом сохранился возле Епифаньевой ямки. К нему-то и приструнил стрелец дьякона,