плеск воды: «Мы умолчим, так каменья возопиют». Сквозь пленку зеленоватой сонной воды уже прояснивалась подводная корга, остров вырастал из глубин прямо на глазах, как рукотворное чудо, своей главизной упорно пробивая стынь и хмарь придонных недвижных пластов, куда не проникало полуденное солнце.
И Евтюшка работал, не разгибаясь, скидывал груз через другой борт, и каждое прикосновение к патриарху, нечаянный тычок отзывались в его сердце радостью; словно бы его, крохотного человечка, греховную тварь, вдруг посвятили в скрытую от прочих тайну, отчего-то именно его выделив из людского муравлища.
Они закончили дело. Бородаевское озеро утихло от всплесков, и над всем миром установилась благословенная тишина; старцы дожидались на берегу, скинув с плеч вичяные крошни, не торопили Никона. Их послушание началось в отроческие лета и кончалось с последним вздохом. Монахи верно знали: чем меньше поспешаешь, тем больше успеешь.
Никон вытер пот с лица, сказал насмешливо, вприщур глядя на Евтюшку, как тот умащивается на корме, берется за лопату: «Монастырские-то нас за дурней держат. А мы, Евтюшка, и есть те петухи, что в полночь орут: все спят, а они, блажные, орут... Я безумец, а ты, коли пособляешь мне, – и вдвойне дурной, с ума сшедший, ибо без всякого принуждения тянешься за мною. Я ли тебя просил в помощь? Не-е... Да ты не кручинься, молодец, – успокоил Никон, увидев, как мрачная тень наплыла на прожаренное лицо стрельца. – Живи в мире с врагами, но со своими врагами, а не с врагами Божиими. Так завещал Спаситель. И ты возлюбил врага. Еще вчера хотел голову ему снесть, а нынче в слугах у него». «Ты, владыка, не враг мне. Ты мне ближе отца родимого», – неожиданно признался Евтюшка и с надсадой, подымая россыпи брызг и нагоняя волну, потянул лодку к монастырю. «Ты прежде боялся Господа, а теперь полюбил. Через меня, грешника, полюбил... Ты в ветхом человеке разглядел самого Христа. Вот я всем ино примолвлю: де, я воплощенный образ Христов на земле; де, вам не за стыд покорятися мне, и нет в том презорства. Так меня на посмех подымают: де, я злодей и самохвал... А нынче же и придут, и поклонятся неверные, а верные примут святых словесных хлебцев и растопятся сердцем, как восковые пасхальные свечи...»
Никон долго бы мог говорить, умилившись душою. Но тут шитик толкнулся носом в бережину. Монах разволновался, никак не мог успокоиться. Уже колокола били к вечернице, с ближних деревень брели богомольники, вспурхивали облачки пыли; в заводях Бородаевского озера ложились нетревожные черные тени; в светлых пролысинах плавилась, ходила кругами рыба; щуки гоняли мелочь, и малявки, вскидываясь под западающее солнце, серебрились над водою, как бабьи охорошки. Какая-то непрошеная слеза навернулась тут, и, глядя на построжевший к вечеру монастырь, Никон понял, что никакой спутней дороги не сулит ему приезд посла, и по всем росстаням по его душу разоставлены заставы и рогатки. Монах утерся грязной рукою; вид у него стал диковатый. Никон нашел глазами молодого возницу, поманил пальцем и, ничего не говоря келейщикам, потащился к Святым воротам, чуя, как с каждым шагом наливаются свинцом плечи и шея, и ноги, а в поясницу вроде бы вставили шкворень.
... Эх, батько-батько, укатали сивку крутые горки; в молодых-то летах, бывало, с шестипудовиком взбегал на сходни волжской барки и рогозницы с солью кидал в дощаники, как свежие караваи. А нынь и лядвии-то в рассохах искривились дугою, словно с лошади трое ден не слезал, и язык-то горькой пеной обложило.
В сенях келеицы дожидались таз-оловяник и низкая скамеечка. Никон плеснул воды и только тогда, умывая вехотьком ноги озорю, спросил, как зовут возницу. «Никитка», – едва слышно прошелестел парень, глядя на склоненную голову патриарха.
«Ишь вот... Никита Минич умывает ступни проказнику Никитке, что едва патриарха не стоптал. Да не ежься ты, будто на борону усадили».
И чего не случалось прежде, Никон вытер молодцу ноги сухой онучею, и сам штанины раскатал, и подсунул басовики валеные. Никитка чуть не заплакал от обхождения.
«Простили бы вы меня на этот час, – взмолился. – Спустите, прошу... Что же вы меня неволите- то?»
«Никто тебя не неволит...»
«Отец родимый, владыко. Ты меня полонил, я с этого дня весь твой! Скажи во огонь иль на нож пойти...»
«Не мой, а Божий...»
«Я ради вас на прядево раскатаюсь».
Никон улыскнулся в усы, ничего не ответил; обиходил себя, бороду перед крохотным зеркальцем расчесал на два рога, скинул кафтан, надел белый подрясник; на голову вздел байбарековую еломку. Ему захотелось вдруг понравиться гостю, словно бы он заманивал молодца в свои нети, чтобы зачислить в дружину... А, казалось бы, чего расстилаться пред наезжим, коли он с утра, поди, уже и к дому повернет, и останется ли что в шальной его голове от этой неожиданной встречи? Эх, о чем жалеть-то? не с небеси ангелы сходят, но на земле созиждаются ласкою и таскою.
Поди, в дороге снова взбулгачится удалец, забывши наставления, взоорет благим матом, когда ярая кровь ударит в голову, и кинет лошадей в галоп, словно за телегою на пятах злая погоня; да в такой-то горячке невем отчего вдруг прояснится лик патриарха, что сидит в заточниках в Ферапонтове, и устыдится лихой, и сам себя приструнит за дерзость, непочтение и безрассудство.
... Господь любит не блаженных, но простодушных.
Вы спросите, чего казнить малого за горячку: де, велик ли тот проступок? Да и самый-то малый грех сокрушает, изъедает в душе Христа.
Никитка достал из дорожного сундучка свои хлебы; наверное, матушка провожала: кулебяки с лещом, да колобки воложные, да яйца и сало в тряпице. Пост на дворе, а у него все скоромное; вот как грешный человек истиха поваживает свои прихоти и тешит утробу. Никон поймал смущение парня, успокоил: «Ешь, не ломайся, дорожный человек, а я замолю...»
И тут не ко времени вошел в келеицу пристав и, чего не бывало с ним от веку, наискал глазами образа на тябле, отбил земной поклон и, не стережась чужого человека, сказал повинно: «Господи, помилуй мя, грешного, непотребного. И ты, старец, прости меня. Не ведал, чего творил. Я человек невольный, как приказано было, так и делал».
Никон и Никитку забыл, выскочил в двери, как ошпаренный, и полуполковника за собою увлек. Бедный, бедный человек: давно ли, кажется, учил стрельца Евтюшку: де, надо с врагами в мире жить, а тут мигом ум потерял, лицо покрылось творожными пятнами. Зашипел Наумову:
«Степан Григорьевич, как ты очутился на воле? Ты меня мучил тридцать недель, а сам и трех часов не просидел взаперти. Когда исправиться ты успел, старый притворщик? Брадобритенник, дневной разбойник, прихильник окаянный! Опять табаку курил?..»
Пристав молчал, поникнув головою, и лишь изредка бормотал:
«Прости, владыка, прости, патриарх. Помрачение нашло».
И тут дошло до Никона, что пристав его патриархом величает. И сразу простил все козни. И лишь для прилики строжил Наумова, чтобы не выглядеть простодырою:
«Тебя бы в цепи, да в гноище, чтобы не величался. Чтобы вши да блохи изъели до кости; чтобы крысы ежедень точили твои черные мяса... Поди с глаз моих прочь!..»
Громовый голос у Никона, с раскатами. Да он, по обыкновению, и не таил своего гнева, чтобы не только келейные старцы, но и вся монастырская братия знала патриаршью натуру.
Стряпчий Образцов шатался по двору и всю жизнь обители, ее устрой как бы записывал в голове, чтобы после доложиться в Новгородской чети; кажду мелочь укладывал в памяти, как на бумажном столбце. И ненароком подслушал разговор, резкий, на тонах; затаился за новой брусяной кельей, чтобы не лезть на глаза. И когда полуполковник в горячке проходил мимо, то и вышел навстречу, будто случайно, с мелкой улыбкой и скучающим взором, взял под локоть пристава; велел прибрать две свежих изобки для Никона с братией и снять караулы.
«В папы прочат его?» – спросил пристав, искренне веря слухам, зажимая в груди глухую злобу. «В тети», – засмеялся Образцов. «Лается уж он порато, – пожаловался Наумов. – И как вселенские власти его терпят? Бранчлив, ругачкий больно, всяко искастил меня». – «А ты терпи, царев слуга. Твое дело терпеть.