«Погоди-тка, – раздалось уже с лестницы. Никанор спускался неторопко, пристукивая батожком, осторожно наискивая ногою истертые в корытце деревянные ступени. Бормотал, уверенный в силе слов своих: – Эко распалились. Нетерпеж их берет... Не басурман ведь, не язычник поганый, чтоб без покаяния и молитвы в ямку... Ты кто, Ивашка, аль Бог, чтобы с осердкой отымать чужую жизнь? Аль забыл с боями Исусову молитву?»

Из проема показался архимарит, оглядел толпу, направил в сторону Шадры золотой крест; от него отразился слепящий луч.

«Добей его, не тяни!» – домогался городничий уже без прежнего напора. Боль из паха отступила, и теперь Морж, ощупав мошну, зорко досматривал за братией, не зреет ли средь монахов трус и волнение. Ведь пред их атаманом сказалась большая сила, так стоит ли нынче пред ним клонить голову? Бунташники чтят лишь силу, а страх пред грядущим наказанием держит людей в гурте.

Но в монастыре уже привыкли к страданиям, и чужая смерть никого не взволновала.

«И ты, Морж, остынь. Горячая голова, чего вызверился? Посол ведь государев. А ты – убей. Посол требует почтения. Не разбойники же мы с большой дороги, верно? За веру встали... На соборе старцы послушают виноватого, ежли оклемается вдруг, а там и решим...»

«Чего нахлебника держать? И лишних людей нету, чтобы охранять. Кончай его, Шадра, и дело с концом. Не тяни волынку. Все одно сдохнет...»

«Вон, уже и пена из пасти. Совсем пропал. Батько Никанор, можно я добью собаку? Он нашу честь себе под ноги стоптал. Он мне руку в плече ни за что выломил. Как мне воевать? Ужо покину вашу службу. Берите ружья и сами вставайте на стену, – то грозился, то умолял сотник. Рукоять клинка отпотела, и левая рука, взнесенная однажды для удара, отерпла, стала ватной. От сломанной десницы накатывала на сердце дурная боль. Хотелось лечь и забыться. – Уж подох, пес поганый. Смотрите сами!»

Шадра мстительно пнул Любима в бок; служивый завалился корчужкою, поджав ноги к животу; изо рта на бороду тонко струило кровцою, на затылке вспухла огромная сизая желва.

«Опусти оружье-то... Помрет, значит, нажился, – сухо решил архимарит, чуя свою непререкаемую власть. – Пока тащите его в тюремку, сбрызните водою. Авось образумеет. А я после приду, соборую... Дурень, и чего кинулся быку на рога? Иль помстилось на худое. Иль честь встала выше совести?» – бормотал Никанор себе под нос, сочувственно провожая взглядом четырех рослых монахов, с трудом волокущих несчастного на рогозине.

«Уродил же Господь детку. Экую-то тяжесть тащить – руки ведь отвалятся... А и заварил каши, дурень, на свою отпетую головушку, так что пропадай она совсем. Прибери его, Господи, так хоть не мучается. Много я ему послаблял, да вот не втемяшилось...»

Глава четвертая

Патриарха нельзя согнать с престола, как служивого от Двора, как ни величайся тот. Опальный боярин, лишившись власти, и живота своего, и дарованных за службу поместий, словно бы пропадает в ссылке, как трава под колодою; и редко кому случается по смерти государя воротиться в свои домы. Патриарх же царюет незабывно не только в церкви, но он, владычный, заселяется в православном сердце, и никакие туга и кручина не могут выскрести его оттуда. Ежли государь – луна полуночная, то первосвятитель – солнце ясное полдневное, дарующее благодати всему сущему. Патриарх с самим Господом в соседях; они живут, как добрые печищане, одной семьею, как Отец с избранным земным сыном...

Вот и Алексей Михайлович как бы ни усыплял в душе чувства по собинному другу, как бы ни травили память по Никоне близкие к Терему завистники, но ведь не истлить из головы его речей, его повадок, его натуры, его дел, что раскатились от московских дворищ по весям и до сих пор возбуждают тревожное эхо в самых дальних укроминах России. Дня не прошло, наверное, чтобы не вспоминал государь строптивого монаха, поменявшего жезл владыки на ключку келейника. И когда тайными путями добрело до Терема слезливое письмишко, где Никон, печалуясь, себя малил, а собинного друга высил, так сразу же отмел Алексей Михайлович прежние обиды и послал в Ферапонтово нарочного Ларивона Лопухина... От имени государя посол трижды отбил земной поклон, величал Никона святым и великим отцем и передал царский ответ: «С начала дела соборного и до соборного деяния всегда он, государь, желал умирения, но этого не учинилось, потому что ты хотел в Московском государстве учинить новое дело против обычая Вселенских Патриархов, как они сходили с престолов. А теперь государь всякие враждотворения паче прежнего разрушить и во всем примирения с любовию желает и сам прощения просит...»

И Никон ответил, потупясь: «Де, я своего прежнего сана не взыскую, только желаю великого государя милости... Пожаловал бы меня быти в Воскресенском монастыре или в другом каком строении, а лучше в Иверском; лета мои не малые, постигло увечье, а призреть меня стало некому; да простил бы государь всех, кто наказан из-за меня...»

Пригляделся знатный московский гость к святому старцу и, хорошо знавши его в радостную пору в чести, на службах и в пирах, сейчас был невольно огорошен негодящим видом Никона. Прежде-то у патриарха была грудь колесом, и молотом ее не сокрушить, и две сверкающих панагии прикрывали сердце и душу, как непробиваемые брони из адамантов; борода же была густым, серебро с чернью, окладом, слегка призавита горячими щипцами, и ласково обихожена костяным персидским гребнем, и умащена восточными вотками; а сейчас она посеклась и потонела, и седатая шерсть отдает таусинной зеленью; а нос, прежде породистый, покляповатый и грузный, нынче заострился, стал клювастым; щеки же заскорузли, посечены дольними морщинами, присохли к деснам, а глаза в рыхлых обочьях, принакрыты бельмами и обведены трахомными красными веками. Вот и голос-то стал дребезжащий, со скрипом, словно бы дверные жиковины приржавели и просят маслица, а рот, завешанный усами, точно черная могильная ямка, и запах-то при разговоре сочится дурной, как из прокисшей погребицы. Не врал батько в письмах царю: верно, что старость не басит и в барских покоях, а в нищем затворе и пуще того съедает. Лопухин приблизился к Никону и вдруг внутренне умаслился; осел на ноги старец и сейчас вроде бы с Ларивоном в одну меру. Прозорливый Никон мягко улыскнулся и вдруг молвил, вогнав посла в краску:

«Стары-ти люди в землю пехаются, а молодые щенки и на слонов кидаются. Думаешь, поди... Эх, Никон-то раньше каково величался. Голова в занебесье. По Москве-то шел – улицы расступались... По Сеньке и шапка, милок. Царя народ выбирает, а патриарха – сам Господь Бог. Моей-то шапки уже никому не нашивать. Никому не придется впору. Ведь и горб-то у меня за плечами не простой, а золотой. Постучи по нему. Услышишь малиновые звоны. Так вровню со мною захотел стать?»

«Ничего такого и в мыслях не стало, великий старец. Пожалел только, что окаянные годы никого не милуют. И по тебе вот прокатилась тяжелая телега с булыгами...»

«Спаси тя Бог, Ларивон Иванович, что пожалел горбатого страдника. Знай же сам и государю так скажи: де, укладывают Никона в гроб преж времен... Кириллов-то монастырь вельми богат, жирует на данях да на человечьих слезах, а мне грибков-то прислали таких скаредных и с мухоморами, что и свиньи их есть не станут. Рыбу прислали сухую, только голова да хвост. Сколько прошу свеженькой на ушное...»

«Они сетуют: де, спрашиваешь осетров мерою в два аршина с четью, каких на Шексне не водится...»

«Каких осетров? Что они клеплют? Есть один осетришко в садке фунта на два, так едва глазами хлопает, засиделся и сомлел. Кто эту рыбу есть станет? Разве что свинья... Мне бы сижка постненького, абы леща на косой пирог».

«У тебя же и свои рыбаки есть...»

«В зимнее время два мужика. Сами едва бродят, свои рты в домех блажат, де, есть подавай. Какие то рыбаки, батюшко милый», – сетовал Никон, с каждою минутою темнея все больше. От спосыланного ждал чести особой, а тут как бы допрос. И Ларивону приходилось шевелить умом, чтобы не попасть впросак; государь-то лицом ныне повернулся к затворнику; глядишь, снова воспылает любовию, а там долго ли угодить в немилость.

По дороге в Ферапонтово Лопухин заглянул в Кириллов, много оттуда было слезных челобитий в патриарший приказ; плакались: де, ферапонтовский сиделец живьем норовит съесть. И верно, что Никон со своей челядью в двадцать человек не только досадил обители своими запросами, но и характером, старыми привычками, понуканиями понуждал шевелиться тамошнюю братию, делиться от своего монастырского каравая особенно большим ломтем. А монахи до своего нажитка скаредны, ради обители удавиться готовы. Кому хочется прощаться с гобиною, приращенной долгими трудами и взысками, хотя бы и для прежнего патриарха. И невольно вспоминаются давние обиды, как и чем досадил старец, да сколько денег взимывал

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату