из казны без отдачи, да сколько гостинцев вывезено в Москву погодно, да как словесно грозился и обижал почасту, а то и шелепами и палками вбивал науку... Эх, старенького да хворого всяк пнет походя; и обезноженную ищейную собаку, что залегла в псарне, дожидаясь своей печальной участи, куснет без повода и молодой щеня...
«Старцы кирилловские жалились, что ты берешь вместо запасов деньгами. Они бы готовы и осетров тебе... Государь, узнавши про то, сердит станет...»
«Наветы, сынок. Поклепы... Погляди, сынок, на монаха, что прежде хаживал в золотных аксамитах и объярах, в соболях да бобрах-кашлотах. А нынче на ногах чуни из коровьей кожи самолично сшиты ниткою через край да орошены слезьми, а на ряске заплатам несть числа. Надобен бы портной швечишко, а где он? Прислали с Павлова монастыря, да он сшить и скроить ничего не умеет. И те монахи, что приехали страдать со мною, служки мои и священцы ходят наги и босы; боюсь, что скоро побегут от меня в другие монастыри, где житьем получше. И с кем я тогда останусь, на кого обопрусь в своей нужде? Кто призрит? Ларивон Иванович, сердешный, вы-то хоть войдите в нынешнее мое положение. Вы – человек умный, не от снятого молока сыворотка. Сливки, поди-тка, при Дворе... Ежли муку, на погляд и добрую, да потрясти через сито, сколько же станет высевок? А из высевок доброго пирога не слепишь».
«Они жалятся, что кушает ферапонтов батько нас...»
«Я благодатию Божией не человекоядец. Да простит их Христос за кощуны...»
Крещенские морозы на дворе. Московский посол едва пробился из Москвы до Ферапонтово искрящимися жгучими снегами, скудно обставленными вешками; дикий выморочный край, заштатный монастыришко в забытом Богом углу, голодная сторона, что на чужих хлебах стоит да на Христовых дарах. Для инока же чудная пустынь в соседстве со зверьми, где зимою волк да сохатый станут в лучших друзьяках.
И келеица святого старца – будто кушная зимовейка на гонном яму в лесном суземке. Потолок и стены прокопчены, черны, как уголье, в углах висят лохматые сажные бороды, в подоконье льду намерзли сосули, слюдяное оконце вплотную укупорено бронею. В полжитья печь битая из глины, на шестке пара горшков да сковорода, у турка лохань с медным рукомойником, но утиральник на спичке висит из белого тонкого полотна, изукрашен красными подзорами; под тяблом же полотенишко, вышиты на нем долгошеи кони, и птицы, и дородные бабы, и вековечные дерева; а длинный стол восковой желтизны, а на скамьях ковровые полавошники. Не сирота хозяин, нет, кто-то за ним любовно блюдет.
В переднем углу, как таежный выскеть, угрюмоватый, жилистый, угловатый старик; тяжелые в шишках ладони сложены на вересовую ключку, щетинистые брови козырьками, и взгляд из-под них плывет дремучий, стылый. Не диво ли, что этот чернец прежде правил Русью? Сам царь-государь становился пред ним на колени, как блудный сын пред мудрым батькою, почасту спускаясь в его спальную келеицу тайными переходами, и середка ночи, когда весь мир спал, они вдвоем уряживали будущее пространной земли. И сколько соблазну тогда стало для русского смерда, когда из черной толщи, проломив все сословные обычаи, вступил в Кремль хозяином волдемановский мужик то ли русских, то ли мордовских кровей. Не самозванец, не бродяга-шатун, продавший душу свою сатане, но архиреями и государем выбранный в Отцы себе и Церкви.
Битых два часа уже толковали, но что Ларивон Лопухин вызнал о старце? Каким стал бывый патриарх? Укладывает Никон слова с грустной усмешкою, не возвышая голоса, но нимало не усомнился в речах и делах новых и давних, не поступился в гордости своей и верует во все сказанное крайней правдою. Де, великого старца хотят до времени уложить в ямку.
Да так ли уж верно ябедничают белозерские старцы и тутошний архимарит? ревнуя о тихом своем житье, может, и хотят извести неспокойного монаха?
Устал Ларивон. Опочнуть бы, да время не терпит. Государь ждет на Москве с добрыми вестями. Никон кликнул дьякона Мардария. Тот достал из печи горшок сопревшей щербы из сухого окунья; темно-желтая, как из болотной воды, постная ушица не взбодрила гостя. Из походного поставца достал фляжку с горелым вином, налил серебряный стакашек, выпил с устатку. Предложил Никону. Тот отказался. Хлебал уху на зависть задорно, обливая бороду, не чинясь, толстым пальцем выковыривал из беззубого рта окуневые перья и костки; накидал подле мисы изрядную горку; хлеба от ковриги отсадил однорушный ломоть во весь круг пальца на три толщиною и весь прикончил. «Ушка – хлебу побирушка», – вдруг примолвил, виноватясь. Запил корчиком монастырского кваса и сыто рыгнул, утерся холстинной фусточкой. Дьякон Мардарий, пригорюнясь, сидел с краю стола, по-бабьи подоткнув под бороденку кулак; к естве не притронулся: то ли брезговал, то ли нутром маялся, но лишь обстоятельно обсосал окуневую головенку, костки собрал в горсть и кинул в печь. Но по тому кроткому взгляду, что почасту бросал служка на Никона, гость понял, как по- сыновьи любит тот старца. Сказывали, де, прибежал однажды из Нового Иерусалима никем не званный и напросился в слуги. Для него Никон – явленный Исус, искренне позавидовал думный, но тут же подавил мысль и позабавился ею.
Ежли Никон и Бог, то мужицкий, мосластый, ествяный, подозрительно угрюмый, везде ждущий подсидки, а в то же время удивительно легковерный, живущий на авось, податливый на теплое слово.
Нет, правы, однако, белозерские монахи, что косо взглядывают на старца: воистину опасен он даже тем, что живет. Сказывают, почасту гости навещают с Волги, Дона под видом дядьев, и теток, и дальних сродников. А что тут в тиши вышептывают, какие виды строят, к чему клонятся сердцем? Даже монах Иона, что в наперсниках у Никона, а втай все доносит в патриарший приказ, да и пристав Наумов не все могут сведать про могучего инока, какие бы куры ни строили. Бывает, и прикинутся горносталькою, обовьются, как зверюшки, вокруг Никона, ино слезу прольют, только чтобы поверил батько, а у того взгляд хоть и бельмастый, но чуткий, идущий из самого сердечного нутра. Не глазами видит бывый патриарх, но незримою звездою во лбу... Так еретически подумал царский посол и тайно окончательно решил для себя: разврастительный Никон человек, и житье его – пагуба для Руси. Куда еще скинется он, чего напридумывает в келейном одиночестве, чего откаблучит гордыни ради и спеси? – то одному Богу известно.
А отчего так раздосадовался Ларивон Лопухин? что за муха укусила его? Да плохо приветил старец, стол скверный выставил, словно рядовой милостынщик явился к нему за подачею.
... И продолжил допрос Ларивон Лопухин:
«Государь велел спросить, кто у тебя был втай недавно и с кем из разбойников ты торг вел? Вор Ильюшка шел из Галича от ваших мест недалеко, да и вор Стенька в расспросе сказывал, что приезжал к нему под Симбирск старец от тебя и говорил, чтобы он шел вверх Волгою, а ты со своей стороны пойдешь, потому что тебе тошно от бояр, которые переводят государские семена, а у тебя есть наготове с пять тысяч человек на Белоозере; старец этот и на бою был, заколол своими руками сына боярского в глазах Разина и потом из-под Симбирска ушел...»
Никон было поначалу вздрогнул, всполошился умом, отыскивая верного ответа, чтобы дуриком не угодить впросак. Он сразу понял, о ком идет речь. Значит, Голубовский под Разиным был и много чего тому спуста наплел. А теперь расхлебывай, Никон, дурь свою, что сразу тогда же не схватил злодея в келье своей и не отправил на дыбу в разбойный приказ. Но слава те Богу, что скрылся сатанин слуга невем куда; является вдруг, как тень, и так же вдруг растворяется в русских землях, как в зыбучей болотной павне. Где бы ни кружил, любостай, какое бы зло ни затеивал, славя Иуду, но ждать его вскорости надо здесь...
«Ларивон, что ты хочешь от меня слышать? Я затворен был накрепко за пристава Наумова. Тебе ли не знать, какой он немилосердный человек. Я сплю и вижу его пересменки, чтобы неключимый человек сплыл куда ли дальше с глаз моих... Какое войско у меня? В моих ли летах куда-то брести, ввязываться в драку? Я не затейщик бунта, но устроитель мира. Знаешь ли ты, что ради мира лишь и сшел я с патриаршей стулки, чтобы не мутить при Дворе, чтобы всех злоимцев моих оставить во спокое; пусть сами разбираются в своих проказах.
Тебе, Лопухин, при Дворе надобно искать шептунов и навадников, у них добиваться правды о бунте... Были у меня три казака, но то и приставу Наумову известно. Жили они на Невле по указу государеву на новых землях. Но они так жить и пашни пахать не научены, а государева жалованья и корму им не было. Вот и пошли воли искать, а по пути забрели ко мне на причастие. Куда же после они двинулись, о том не сказывали...»
«Вроде и в Боге ты живешь, Никон, а нисколько Бога не боишься. Все ты мне, монах, врешь», – вдруг, насмелясь, укорил Ларивон Лопухин великого старца и сам убоялся слов своих.