полным ртом и тупо озирая высокий бронзовый начес, властный подбородок, литые скулы, на которых не было и намека на рябины. Тяпуев на мгновение забылся, потерялся, и собственные страхи потускнели.
«Вроде бы сам в петлю пожелал, сунул голову, – подумал вдруг об отце как о живом. – Но если по трезвому размышлению сопоставить факты, то получится, что повесили. Активный был человек, во все влезал, продукт переходного времени, могло быть такое. И тут повод: затравили, сволочи. Получается перекидка ответственности: сам, дескать, и взятки гладки. Подстроили... И со мной не так ли? Комбинировали ведь. Долго ли в море столкнуть, а на допросе скажут, что выпал. Это же как ловко. Но я человек порядошный, я подлости не терплю. Посмотрим, как поведут себя, а там кто кого. Время покажет. Борьба не затихла, еще придется побороться старой гвардии… Надо бы под вождя скатерку кумачовую подложить, другой коленкор сразу. А так тускловато, не то выраженье».
И ведь знал, что не раскопает в пожитках алого лоскута, но полез за чемоданом, раскидал белье по кровати. В руки попалась поначалу толстая тетрадь в зеленом обтерханном покрытии: чувствовалось по залоснившимся коркам, что тетрадь лежалая, еще довоенная, нынче таких не выпускают, а сверху ровно, без нажима, с игривыми завитушками, написано в два цвета: «Проба пера. Заведена мною тридцатого января 1930 года». Пролистнул ее, но читать не стал, добыл со дна надутый альбом, в каких, бывало, хранились семейные фотографии. Негнучие картонные листы населяли портреты артисточек, давно усопших полководцев и слащавые отпечатки курортных зализанных местечек, где Тяпуев изгонял гастрит, холецистит, колит, дуоденит – достойное приобретенье прожитой жизни, но вторая половина альбома была заклеена газетными вырезками, которых за последнее лишь время скопилось восемьдесят две. Читать если, так любопытней романа, ей-богу: с замиранием душевным и завистью к неизвестным врезается каждая строка. Подумать если, так вроде бы скучнейшее настало время, никаких тебе потрясений, сплошное угасание и доживание. Но года с три назад попала на глаза заметка: на горе в Мексике нашли золотую статую в пуд весом. И раньше были подобные сообщения, но они в буднях и заботах воспринимались как забавы, досужие вымыслы газетчиков. Да и до них ли было? Но когда время выпало, когда пенсионное время вытянулось, подобно жвачке, то сообщение о золотой статуе прочиталось с изумлением, неожиданной нервной дрожью, завистью и недоверием. И с того дня жизнь Ивана Павловича переменилась, снова наполнилась смыслом. Газет отныне он не пропускал, особенно тех, которым верить нужно, выискивал сообщенья о кладах, а их оказалось вдруг множество: за три года восемьдесят два, можно подумать, что вся земля буквально напичкана золотом, как булка изюмом: только тем и занималось несчастное человечье племя, что хоронило сокровища, а нынче стоит ткнуть заступом и вывернуть на белый свет морщинистый пласт суглинка – тут тебе и состояние: бери и пользуйся.
Лишь пролистнул альбом, а настроение сразу переменилось, словно бы медом мазнули по сердцу. Теперь Иван Павлович знал, чем занять жизнь. «Сначала бюстик устроим, Сталину дадим жизнь и вдохновенье, – приказал сам себе и тут же пропел железным неколеблющимся голосом: – За дело, за дело, болтаться на-до-е-ло». Кумачового лоскута не нашлось, и Тяпуев подложил под бронзу наволочку в бордовый горошек. Вид стал совсем праздничный, как в красном уголке. Отошел к порогу, оглядел – и остался доволен.
Время шло, на воле размыло осеннюю тяжесть, расплавило и в окна прорезало голубым, радостным. Скользнул глазами по зеркалу с надеждой увидеть в стеклянной глуби прежнего себя, дородного, щекастого, с покатым просторным лбом, – пронзительно-острого и недоступного, – но встретился глазами с ушастым желтым старичишкой. Там мясинка пропала, там подвялило, там увяло, там изморозь выпала – и совсем иной человек образовался: хоть тому, прежнему, пой лазаря. Боже, как на улицу показаться, засмеют ведь. Вроде бы я, но уже и не я: какая-то образина. Хоть самое умное слово скажи – и не поверят, решат, что обманываю.
И вновь затосковалось, занедужилось. Поесть бы надо, но одна лишь мысль о еде позывает на тошноту. Внутри-то в Иване Павловиче все честь по чести: и план есть, и решенье. Он не блуждает в потемках, спотыкаясь расхлябанными ногами в поисках света, не доживает кое-как. У Тяпуева свой путь, свое назначенье. Только снаружи он пенсионный старикашка, уже готовый к посошку, сыч болотный и ушастый хрыч, а внутри у него все непоколебимо, железно, и шатанья, колебанья всякие и путаные мысли – для отвода глаз, внешние, чтобы не торопить план. Поторопишься – спокаешься, торопливого черти дерут. Поторопился же однажды и чуть не выдал себя, чуть высокое дело не обсмеял… А хорошо он сообразил с наволочкой, подложил под бюстик. Совсем другой коленкор: будто брусничка на снегу. Не зря же называли на службе: государственный ум. Хорошо стали делать ситчик, правильно, мо-лод-цы! В связи с решением, наверное. И в комнате куда веселее. Глупая баба, запустила избу до крайности.
Иван Павлович выступил на улицу, полную холодного осеннего свеченья, и замедлил на крохотном похилившемся крылечке. Все отодвинулось на миру, просквозилось, но даже сам тонкий стылый воздух был напоен той ощутимой печалью, которую обычно приносит в природу предзимье. Лужи обманчиво отсвечивали, дрожко рябили, и деревня, почерневшая от дождей, обдутая моряной, словно вымершая, выглядела сейчас особенно сиротской и пустынной. Куда пойдешь в утренний час? Кому нужен со своими высокими планами? Не лучше ли в самом деле хорошенько протопить печь, дать выстояться ей, а после завалиться на жаркие каменья стонущими костями. Тяпуев потоптался в заулке, примерился взглядом, где ловчее перейти улицу, чтобы не замарать ботинок, пососал губу – и не решился пока.
Мимо спешил Гриша Чирок в длинном зеленом дождевике, похожий на кулика-ручейника. Капюшон надвинут на форменную фуражку, топырится длинным клювом, волглая трава полощет по сапогам, скрывает ноги, делает старика вовсе коротким. Гриша был занят собою, бежал внагинку, не замечая никого, и от внезапного оклика вздрогнул.
– А… наше вам, – охотно отозвался Чирок и тут же изобразил улыбку.
– Что, жизнь заела? – солидно спросил Иван Павлович.
– Заела, проклятущая… Ты слышь, ты на Кольку власть имеешь. Приструни паршивца. Я даве тебе из лесу лосятинки пер, на коклеты, думаю. А он отнял, лиходей.
Но Тяпуев жалобу оставил без внимания, придвинулся ближе и, напряженно затвердев лицо, спросил с дрожью:
– Ты ничего не видишь?
– Не-е! – Старик испуганно отодвинул капюшон, вплотную вгляделся, подслеповато щуря глаза и часто смаргивая, и по их кисельной жидкой синеве, подернутой частой паутинкой, Тяпуев понял вдруг, как сдал Гриша Чирок: вроде бы иной человек, совсем незнакомый, стоял напротив.
– А ты лучше всмотрись. Да не туда, Чирок, не туда. На меня глянь. Ну? На лице ничего не замечаешь?
– Фу-у, напугал. А я-то… Нос, глаза, уши, все как у людей. Только будто на медь отдает. Заветрел. И годы тоже, чего скрывать… Годы свое берут, Иван Павлович. Ведь и не мальчик. – Старик спохватился, что сказал дерзкое, слишком много себе позволил, и скорее отступил: – Бегу, значит, а Мишка-то Крень, полудурок такой, петухом на пороге.
– Кричит?
– Кричит, да так… Страшно даже. Ну я побег. Ты позови, если запонадоблюсь. Я на живых ногах, скоро прискочу. Не изволь беспокоиться. Выхудал малость, это есть, море накачало… А так все при себе: нос, глаза, уши, а лоб и вовсе ваш.
– Дурак, а что должно меняться-то? Я же не артист, – оборвал Тяпуев и, отмахнувшись рукою, отвернулся. Старик беспонятно двигал белесыми бровками, не в силах понять странный взгляд Ивана Павловича, и на всякий случай глуповато и угодливо улыбался.
Глава 3
Давно обхаживал Тяпуев эту баньку. С того самого дня, как приехал в деревню, издали присматривался, про себя выстраивал и будущую встречу, и разговор: тогда, в двадцать девятом, сбежал от него Мишка Крень, но сейчас ему некуда деваться. «Прижму к стенке, и все выложит. Как на духу выложит – и не отвертеться».
Иван Павлович давно не робел, служебное смущение не колебало его душу, но сейчас он испытывал непонятную робость, словно бы превратился вдруг в прежнего Ваньку Соска, которого каждый мог прищемить за нос. Чтобы ободрить себя, Тяпуев тихонько запел: «За дело, за дело, болтаться надоело», – и обошел баню. Строенье осело, покосилось, но штырь, где в свое время повесился Федор Крень, по- прежнему торчал над дверью чертовым пальцем. Спуталось в памяти, но кажется, тогда Иван Павлович