ушел из милиционеров в избачи, но милицейский досмотр по старой привычке своей исполнял, и ему довелось вынимать из петли Креня. Крохотный, как подросточек, омоченный моркотным дождем, голова голая, будто колено, и на широком выпуклом темени налип банный березовый лист. Пепелище догорало, воняло, и в этом прощальном свете Федор Крень казался кукольным, слепленным из глины, и когда Иван Павлович накрыл труп обгорелой рогожей, то так почудилось, что покойник сровнялся с землею, растворился в ней. Боже, сколько возни с ним было: все отступились, разбежались с пожарища, никому дела до висельника, и даже родной брат отвернулся и исчез в своем дому, словно не одна кровь текла в жилах. Хорошо, Нюра Питерка привелась, глупая баба, тронувшаяся умом, взвалила мертвого на закорки, отнесла на жальник и яму вырыла в стороне, на домашнем склоне холма возле дороги. Ни креста там ныне, ни тычки березовой, ни холмушки, а вырос лишь седой клоч гусиной травы…
Дико было, дико и страшно, когда пылал огромный креневский дом и малые интернатские детишки, обезумев, вываливались из верхнего жила вниз, в осеннюю грязь, освещенную всплесками пожара. А Федор Крень, запаливший свою избу, украдчиво висел в темени и жестоко, насмешливо подглядывал за смятенной и растерянной толпой. Дескать, что – съели? А я тю-тю, и не догнать меня, не стребовать никакой ценой. Вне воли вашей и вне ваших рук… Но, знать, есть и отмщенью законная мера, и, переступив ее, ты падаешь столь же низко, как и человек, заслуживший кару. Может, по той причине молчаливо разбрелся народ, не захотевший тушить строенье, и не выпала жалостная слеза на раскатистый, тронутый желтизною лоб Федора Креня, и он долго, беспризорно лежал, как восковая кукла, странно съеженная в размерах, пока не покрыли его обгорелой рогожей, пахнущей пожаром. И когда-то богатое подворье, размашистое, обильное и хлебосольное, дававшее работу и пропитанье в самую бескормицу, выгорев дотла, так и не возродилось более, и за столькие-то годы не нашлось в Вазице хозяина, решившегося застроить это пустынное и страшное место.
Тяпуев пытался подсмотреть в оконце, забранное в частый переплет, словно бы тюремное, скрепленное лучинками и бумажными лоскутками, но изнутри стекло было надежно завешено толстым одеялом и не выдавало скрытой жизни. Тяпуев вернулся обратно к двери и решительно постучался раз и другой, от каждого удара полотно повизгивало в петлях, как собачонка: пока-то в глубине баньки кто-то нерешительно завозился, выполз из скоб толстый деревянный брус, упала щеколда и кованый крюк, наружные воротца слегка приоткрылись, и в эту щель уставился мутный желтый глаз.
– Ктой там? По какой нужде? – раздался болезненный голос, но человек за дверью открывать не спешил, и Тяпуев, раздосадованный настороженным приемом, холодно прикрикнул, строжась:
– Пропустите! Я по пожарной части в смысле загораемости. Я в смысле проверки отопительных приборов. – Солгалось легко, само собой, как учил старый опыт. –Жалоба на вас, нарушаете…
Хозяин долго смотрел в притвор, размышлял о чем-то, разглядывал гостя, и ничего не отражалось в его мутном желтом глазу.
– Документик? – прошелестел из-за двери голос.
– С ума сошел? Я тебе покажу документик. Сейчас позову кого надо…
– А может, ты бандит. Я старый, мне с тобой не совладать.
– Разуй глаза-то пошире.
– Тогда зачем врешь? – вдруг хихикнул хозяин, и последний запор выпал из руки.
– Узнал, что ли?
– Может, и узнал.
– Впустишь, что ли? – Тяпуев накалил голос и сунул ботинок в притвор.
Крень смерил взглядом гостя, его обвисшее осадистое тело, почему-то задержался глазами на велюровой твердой шляпе, сбитой на затылок, и нехотя отодвинулся в придел, но дверь так скупо приоткрыл, так напружинился весь в темени предбанника, что в эту щель пришлось пролезать боком. За спиной Тяпуева снова загремел засов, и гость как бы оказался в ловушке. Навстречу из бани садануло рыбьей вонью и теми холостяцкими запахами грязи и заношенной одежды, что живут рядом с одиноким, потерявшим всякую брезгливость человеком. Крень стоял за спиной и не приглашал сесть, и это затянувшееся молчание было тягостным и недобрым: вонь спирала горло, и Тяпуеву нестерпимо захотелось вон. Казалось, паморока овладела Иваном Павловичем, странное томленье замутило голову, и, не ожидая более приглашения, он торопливо опустился на единственный табурет возле окна. Скоро глаза освоились, Тяпуев перемог себя и острым подозрительным взглядом обшарил неказистую угрюмую баньку, буквально процедил ее, – и широкий примост, где давно не пласталось распаренное веником тело, и низкий сажный потолок с живой бахромой в углах, и морщинистые давно не мытые стены, и кособокую плиту, и черепушку для нужды под порогом; а после, из дальних, напитанных мраком пространств и подполий, он вернулся обратно к подоконью, где сидел, к щелястому крохотному столику на укосинах – и тут оглушенно споткнулся, еще не веря себе. Подле берестяной солоницы лежала небольшая, вроде бы двухкопеечная монета, но блеск у нее был иной, отливающий глубинным настоявшимся жаром. Тяпуев завороженно ощупал ее глазами, а после воровато, но вместе с тем и деланно-безразлично взял монету и, небрежно-скучно повертев в пальцах, так же молча положил обратно на столешню чеканным царским профилем кверху. Подумал: «Сам-то давно уж истлел где-то в Сибири, кормит червей, говорят, кокнули его, а на пятирублевой монетке все будто прежний, устало-грустноватый и царственный, и только кругловатый подбородок выдает безволие и детскость. Отпечатали когда-то, отлили в жирном золоте сплава – и не сотрешь. Вот и память, в нашей жизни почти вечная и несокрушимая память…»
Иван Павлович не слышал, как старик подкрался сзади, сложился над его головою вдвое, жарким шепотом защекотал ухо:
– Что, нравится? Нынче таких не делают, верно?
Тяпуев вздрогнул и, далеко отшатнувшийся в мыслях, вернулся обратно в баньку. Запрокинув голову, он уставился в Креня, в его синее, обугленное, почти безмясое лицо, в котором можно было прочесть каждую жилу и кость, в его когда-то глубокие коричневые глаза, ныне выцветшие, залитые настоявшимся топленым молоком.
– И много их? – Тяпуев кивнул головой на монету.
– Слава Богу, хватит, – неожиданно легко признался Крень, сел на кровать напротив, низко утонул, и острые колени оказались возле лица. – Отец оставил, а куда с има? На хлеб не намажешь вместо масла, а поди признайся. Враз отымут, собаки.
– Ты зачем мне это говоришь? По какому заданию? – сурово одернул Тяпуев, возбужденно заметавшись в предположениях: все складывалось неожиданно и ловко, лучше не придумать, только бы не пропустить удачу, только бы не упустить. – Хочешь, чтобы я пошел и рассказал кому надо?
– Поди. А я соврал, а я соврал, вот. Пепелище рыл и одну нашел.
– Может, и еще есть? Если лучше поискать.
– Ищи, не боишься дак.
– Тебя, что ли? Я не таких раскладывал. Хорошо, сбежал.
– Больно торопишься, молодец. Скоро назад воротишься.
Глаза у старика побелели: слепой, усталый человек, могильно-синюшный, сутулился напротив. Они снова замолчали, сидели вполоборота, но каждый искоса подстерегал другого, скрадывал малейшее движение. Может, у него топор под подушкой? Секанет – и отбою не даст. Тяпуев часто оглядывался на дверь, будто опасался засады, и все чудилось, что сейчас неслышно отпахнется дверь и из темноты предбанника явится соглядатай. Столько дней готовился к встрече – и упаси Боже, чтоб кто явился незваный. Одному Тяпуеву, остаревшему, страдающему одышкой и гастритом, нынешнему пенсионеру, хотелось живого постороннего возгласа, чистого дыхания, чтобы разбавить застоявшуюся вонь, согласной поддержки и силы; но его двойник, Иван Павлович, хотел тайны, он боялся чужого уха и глаза.
Перегнувшись круто и молодо, Крень неожиданно схватил со стола монету и опустил в карман пиджака: дескать, видал, паря, а теперь не увидишь, померещилось тебе, показалось.
– Дурак ты, – сказал вдруг Тяпуев и засмеялся. Все свершалось, как задумано было. – Старый глупый дурак. Теперь ты у меня в горсти. Захочу, сывороткой ее… будешь. – Иван Павлович совершенно освободился от утренних страхов, и сейчас веселье так и подмывало его. Раз узнали сразу, значит, лишь почудилось, что так безобразно вдруг переменило его. Значит, нехорошо подумалось во сне, как-то по- особому свет отразился в зеркале – вот и вся премудрость. – Ну и дурак же ты, – снова повторил. – Однажды сбежал, а теперь уж не-е…