– Ждали, ждали, – повторил Гриша Чирок, перекатываясь с пятки на носок, и длинная мотня голубеньких шаровар болталась возле колен. – Мы-то дружили, не один ящик вина вместе. Выпьем и запоем. А потом по рукам ударим, кто кого переживет. Я-то ему скажу: переживу тебя, Мартынко, переживу и на могилку посикаю. У меня две ноги, а у тебя штаны пустые. Значит, мне дальше идти положено. Правда свое возьмет. Эх-хе-хе. Задорный был человек, задорный.
Надо было кончать с разговором, и плохо слушавшая женщина спросила вдруг старика:
– Да вам куда с бочкой?
– А не знаю, – откровенно сознался Гриша и снова захлебнулся в смехе. Собственно, а чего смешного? Но Гриша всех пережил, он ушел от смерти и теперь смеялся. – В хозяйстве сгодится, в хозяйстве все сгодится… Слыхал, сын-то в академики прет? Хорошо устроился, козявок ловить. Вон их сколько. Вот наши, ну-у… Подымай! Шумим на всю сэсэрэ. Поди, огребает?
– Чего? – не сразу поняла Юлия Парамоновна.
– Гребет, говорю, деньжищи-то. Лопатой огребает. Академикам, слыхал, хорошо платят. Мне про одного рассказывали: у него на даче две коровы. Чтобы ум свежий. Хи-хи…
– Ну, я, пожалуй, пошла.
– Поди-поди, – разрешил старик. – К нам-то когда? Рыбкой красненькой угощу. Полька моя ждет: ну, говорит, загордилась самолучшая подруга. С деревенскими знаться не хочет.
– С чего решила?..
– А поговаривают. Собака лает, ветер носит, верно? – Гриша снова засмеялся, льстиво и сладко заглядывая в лицо женщине, словно бы дожидался какого-то особого обещания иль городского подарка. – А ты сохранилась, баба. Без мужика-то жила, дак сохранилась. Замуж-то не собираешься?
– Теперь уж на том свете…
– А то дак подожди. Полька-то помрет, дак место за мною свободное.
И он снова счастливо засмеялся.
Душа Юлии Парамоновны была готова к отъезду, и требовался лишь крохотный повод, чтобы оправдаться перед собою. Вечером невестка поленилась и налила свекрови испитого чаю. Юлия Парамоновна темно отодвинула чашку и сварливо сказала: «Я как худо жила, но испитого чаю век не пивала. Проживаешь ворохами, так не накопишь крохами». – «Вы что… Да еще хороший. В обед заваривали, – восстала невестка. – Чего добро зря переводить? Тимоша, ты погляди, какой красивый чай, а мама велит в помои». – «Да ну вас», – отмахнулся Тимофей, занятый собою. «Вы, может, и куски за мною считаете?» – раздраженно вспыхнула Юлия Парамоновна и, почти оттолкнув невестку, оказавшуюся на дороге, ушла к себе. В кухне что-то долго бунчали, потом явился сын, чтобы утешить мать: худенький, впалогрудый, с выпирающими ключицами и заморенной худой шеей. Застиранная майчонка болталась на плечах, не скрывая широких шоколадных сосков. Заведенная, еще не отмякшая мать одним долгим придирчивым взглядом оценила сына и увидала прореху на лямке, скатившейся с плеча.
«Нина, – требовательно крикнула она на кухню, и невестка не замедлила явиться, вопросительно встала на пороге, готовая к новой сваре. Еще прежняя обида не покинула сердце, и потому враждебную холодность пока несла с собою женщина. – Ты почто мужа так водишь? – осатанело начала Юлия Парамоновна. – Он образованный человек, а ты его в рваной майке водишь. Как тебе не стыдно?» – «Не маленький, пусть сам о себе беспокоится», – ровно откликнулась невестка, но в этом замороженном голосе таился нарастающий непримиримый крик. «А тогда на что жена?» – «Но не служанка, чтобы подтирать за каждым еговым шагом». – «Слишком много понимать о себе стали». – «Да, много!» – «Бросит если, так кому будешь нужна с хромой ногой?» – «Дура!» – вырвался долго сдерживаемый крик, и, наотмашь распахивая двери, невестка выскочила в сени. Юлия Парамоновна победно окинула горницу взглядом, но тут же лицо опустело, зарозовевшие глаза налились скорой слезой, и, упав на подушку, старая женщина завыла высоко, тонко, скорбно: «Жи-ви-те, как хо-ти-те! Жи-ви-те!»
Всю ночь проплакала Юлия Парамоновна, так и не отмякнув, извела себя до дурноты, а утром, собрав саквояжик, молча улетела. «Мама, до свиданья», – сказал Тимофей, помогая матери сесть в холодную утробу самолета, но не дождался прощального слова.
Глава 6
Все в житье пригодится. Всему свой час и свое место.
И как нельзя кстати оказался отцов фонарь, найденный Кренем на родном пепелище и два десятка лет пролежавший на подволоке в баньке. Собственно, с тем и коротал бобыль остаток жизни, что нарыл в подворье, обметанном лопухами. Он тогда еще думал строиться, и каждый гвоздь был к делу.
Теперь Крень оскоблил фонарь от накипи и ржавчины, заменил дужку, отрезав кусок цинки, и, откалив ее над плитою, остеклил, в лавке купил керосиновую лампешку и поместил внутрь за крученые ребра, словно бы сердце вставил, новый фитиль ровно подбрил ножиком, заправил чрево фонаря керосином – и оживил. Пламя неровно задышало, слабосильно пока, беспомощно схватилось за хлопковые нити, а удержавшись на срезе фитиля и окрепнув, заговорило на своем огненном языке. Огонь не жалел и не гневался, не ободрял и не звал, но зыбко и очарованно улыбался, как улыбаются спящие люди, забывшие все мирские тревоги. И он спросил у Креня: «Ну, как живешь, старина?» – и бобыль, не раздумывая, поспешно откликнулся, удивившись своему теплому голосу: «А и слава Богу». Потом они молчали и час, и другой, пока фонарный огонь не спрашивал вновь человека: «Ну, как ты живешь, старина?» – «А слава Богу», – отвечал Крень и тоже улыбался. Какой ровный, незлопамятный и ненадоедный сотоварищ попался.
А без фонаря куда в ночное время? О глухую темень ушибиться можно. Ушибешься до боли, и крик, исторгнутый из груди, выглядит хилым, кастратным, словно бы уже сам этот крик, с жалобой рожденный в груди, пугается темени и норовит вернуться обратно.
Будто кто-то неведомый и всесильный кинул пращою деревеньку Вазицу, и она ле-ти-ит по Вселенной и век, и другой, и третий, постепенно теряя родителей на своем пути и не страшась будущего, не зная ни сторон света, ни верха, ни низа. Один только мерный гуд времени, пробивающийся в подоконья, который путает с ветром каждый случайно очнувшийся средь ночи человек.
Нет, что ни говори там, но хорошо Крень придумал с фонарем: пусть и жиденький свет, не слепящий, не буравящий хулигански тьму до крайнего околотка и пугающий встречного, но зато покорный, ручной, живой до той самой крайней поры, пока струится по жилам фитиля керосин. Идешь узкой тропой, сбивая полами шубы снежные вороха, – и качается возле твоей ноги твое озерцо света. Вот словно бы один ты на всем пути, но от этого пятонышка света возле твоей ноги на душе устанавливается ровный надежный покой.
А как иначе коротать бесконечную настывшую темень, когда ребра твои насквозь раздавлены кроватью, когда коленки сплющились и ноют и приходится руками растягивать по матрацу ноги, вскрикивая от боли: так заржавели они и обессочились. Воистину – настигло человека лихо, запрягло его, лядащего, пригнуло лысую голову с редкими сивыми кудряшками на изрезанной морщинистой шее. Запрягло, треклятое, – и не дает вечной передышки, истирает душу железными удилами, не позволяя умереть. Взмолиться бы Креню, так молитва забыта начисто, а Библия пугает своим чугунным весом, твердыми нестареющими буквицами и скрипучей жестью иссохших помертвелых страниц. Что крикнуть в темень? Кого позвать, над кем поплакать? Сам себя затворил однажды, страшась возмездия, а высвободиться из неволи уже не смог. И мозг хотя и больной, надорванный, в багровых слепящих вспышках, но и живой пока, кровоточащий, и потому каждая боль в натянутых жилах и немеющих мослах гулко отдается в черепе.
Свесил Крень ноги, осторожно поставил их возле кровати, точно отделил от тела, посидел тупо, ссутулясь и напрягая в тишине большие волосатые уши. Потом, помешкав, запалил фонарь. Пламя отдышалось за потными стеклами, перебило робкий свет жирничка и спросило: «Чего опять подумал, старина?» – «Старина надумал наважки поудить», – ответил бобыль. Готовая к ловам деревянная нехитрая уда была уже наживлена кусками кореха и висела возле закоченевшей плиты: рукоять изображена в виде человечьей исхудалой кисти, пальцы сложены в знак истинной веры, покрашены белилами и выглядят замерзшими до ледяной хрупкости. Еще отец, будучи на зимовье на Новой Земле, резал дерево долгими январскими вечерами, уповая на Бога и собственную крепость, чтобы отвлечься от душевной смуты, ибо многих уносила с собою смертная тоска. Простое орудье – рукоять и свинцовое грузило плашкой с тремя веревочными петлями, и ни крючков, ни блесен особых, ни другого какого обмана. Но и в этой снасти был свой искус, и здесь проявился изворотливый человечий ум, привыкший улавливать слабости всего живущего в природе. Да и то сказать: жадного и голодного проще всего опутать хлебом насущным.