Закутался Крень потеплее, все намотал на себя, что нашлось в обзаведенье, собачий пояс обвернул вокруг поясницы, меховой куколь надвинул на самые глаза, в чунку – легкие долгие санки – положил пешню да сетчатый черпачок и поставил высокий фанерный ящик. Еще до подворья своего не оторвался, но уже почувствовал возбуждение и нетерпение: какая-то неволящая чужая сила напрягала нервы и подбивала пятки, не давая им покоя. И бобыль заторопился…
Зимняя безлунная ночь таит в себе наваждение. Она завораживающе погружает в себя и вскоре покидает человека в растерянном одиночестве. Надо бы кинуться куда-то, вскричать, позвать кого-то на помощь – но все уже бесцельно и тупо, и спасительное забытье кутает мозг.
Кряхтящее в натуге море рожало торосы, и шорох льдов и высокий звон лопающихся припаев разбавляли ночь. Деревня спала и только при долгом натужном взгляде слегка проступала, молчаливая и глухая, но Крень не рассматривал ее, а равнодушно пересек, точно лесной остров посреди болота, и вышел к реке. Море осталось слева, и дыхание его едва доносилось, вот словно бы звезды, летящие сегодня особенно часто, шуршали. Береговые изломы, набитые неряшливо смерзшимися наледями и запорошенные снегом, едва серели, отражали в звездное небо скрытый глубинный свет. Если верить, что падающая звезда к покойнику, то много нынче померло на земле, – нечаянно подумал Крень, но взгляд его уже привлекла река. То ли почудилось, померещилось сонному старому глазу, но только Крень увидал теплые отраженья огней, выступающих из глубинного чрева реки: будто там, подо льдами, кто-то неведомый затопил свои печи. Река была занята, река жила и середка ночи, и это бобыля разочаровало. Хотелось бы одному побыть, и пускай ночью, но обладать всей рекой, и небом, и заснувшей землею. Снег скрипел под катанками, но взгляд Креня считал огни. Они проступали из затульев неожиданно, били в лицо, словно бы жили сами по себе, печально и зазывно зависшие в воздухе, неведомые, заблудившиеся в поисках жилья человечьи души. Но вот снежные укрытья отворились, и в морошечном свете виделся рыбак, шьющий рукою над иорданом. Бабы все сидели, бабы, пенсионные сыроежки, кому бы коротать эти часы на горячих печных каменьях да радоваться старому покою. Да куда там: днем какие-то дела, свои дневные заботы, а ночью – сам себе хозяин, да и навага, спешащая на нерест, тянется к пролубке, окрашенной обманным золотым светом. Знать, все тянется к золотому, все. В полночь – и вдруг вроде бы солнечный рассеянный свет пробивает речные мутные струи: как тут не поддаться гибельному влечению…
Ночь просидишь с удой, глядишь, килограммов сорок и достал. Заморозил, сдал на склад – вот и прибавка к пенсии, да и в будущей ровной жизни появляется та особая устойчивость, которая продлевает годы, а это так важно одинокой слабеющей женщине, когда и прислониться-то не к кому. Но есть копейка в загашнике, то и чудится, что жизнь твоя будет крепкой и неболезной до самой смерти, может, и умрешь-то сразу, во сне иль сидя за пряжей, да и достойно похоронить и помянуть будет на что. А если проспишь, где возьмешь? Где ухватишь? На блюдечке с голубой каемочкой никто не поднесет, и на двадцать пенсионных рублей не больно покрасуешься, помодничаешь. Нет, когда навага идет, тут не до сна, тут великий и непростимый грех на больную поясницу жаловаться и на надорванное сердчишко: тут времени нет даже саму себя пожалеть, такая горячая пора приступает.
Как обманулся Крень: деревня будто лесной остров посреди болота, ни огонька, ни светлого робкого проблеска в окнах, а оказывается, народ-то вон где. Бобыль прошел мимо рыбачек, словно сквозь строй, ни одной не поклонился, не признал за живую, не сказал: «Клев на уду». Будто немой, пробрался к своему иордану, санки прислонил к высокому ледяному затулью, ограждающему от материкового ветра, проломил пешенкой молодое, с вечера настывшее стеколко, выбрал шугу и сел на ящик, покрытый дерюгой. Запахнулся овчиной, воротник грубый стоймя, гнет хлипкую старую шею: отгородился от всех, заслонился, даже фонарный свет упрятал от привередливых глаз согбенной спиной, оставив только для себя. Крень не поспешил с удою, а сутуло вгляделся в черную пролубку с жидким подвижным расплавом огня, словно бы хотел выглядеть рыбью стаю погуще, поуловистей, пожадней до приманки. Но в то же время он так загляделся на воду, точно в кладбищенскую яму проникал, старался узнать, кто и как там лежит и что от него осталось. И мысли, что возникали сами собой, не беспокоили старика, были проходными, незацепистыми и равнодушными. Никого не жалел Крень, никого, и люди, что проступали порою возле него, были для него бесплотными, не вызывающими никаких чувств, будто увиденными под землею: а вернее, они представлялись чучелками, набитыми мякинной трухою и ватой и вдруг являющимися посреди ночи по чьей-то настырной воле, чтобы заворожить Креня. Но все они прошли и делись, как марево, а в мареве мало ли что может померещиться. Крень посчитал в уме, кто вокруг него не спит и колеет с удою в такую морозину, и нашел, что все бабы одинокие, колотухи, сиротины, вдовы военные. И вроде бы дети у всех нарощены, а почто старухи здесь непригреты-неприголублены? Бобыль не удивился своему открытию и не пожалел соседок, а только отметил в памяти с радостью, что это, пожалуй, стожильные старухи и самые последние из тех, кто на земле удержался, а значит, вместе с ними уйдет все его поколенье. Все сыграют в ящик, все: и кто над ним был со своей волей, и кто возле. И оттого, что многие его сверстники уже отжили, Крень почувствовал легкое удовольствие.
«Старуха-то говорила – гноищем изойдем. А какой гной? Померли, и земля всех взяла, всех переварила. А во мне какой гной? Откуда ему взяться?» Крень не думал, что лекаркины слова так глубоко поместились в нем. Просто он вспоминал порою свою затяжную болезнь, вздрагивал и прислушивался к себе, заголяя руку и оглядывая крохотный белый шрамик: не копится ли в теле снова всякая дрянь, которую если не согнать в один нарыв и не откачать сразу, то можно задохнуться… Нет, не проник еще Крень в знахаркино пророчество, да и поздно, пожалуй, понимать его затухающим больным сознаньем. «Откуда гноище-то? – рассуждал бобыль, глядя в бельмо иордана, словно в чужой распахнутый глаз. – Видал костей-то человеческих, слава Богу. Этого добра видал. Сухие, легкие, никакой тебе дряни. Хоть тыщу лет пролежат… Вот нашу гору кладбищенскую верно что точит море. Потом и сокрушится все, и все посыпется. И отцовы кости смешаются с моими. И поплывем мы, как гуси-лебеди, и никто ничего не разберет. Все смешается со всем – и никакого гноя».
Крень опустил уду, измеряя глубину, услышал толчок свинцового грузила о дно, слегка приподнял, приноровился и давай шить, качать рукой. Ждать не пришлось: навага хватала за наживку сразу, висела жидкой серьгой не в силах откачнуться, замлелая, бессилая, ошалелая, не пытаясь даже кинуть добычу. Крень тянул ее из проруби к фонарному свету, и рыба даже в верхнем слое воды покорно шла к смерти, забывалась, опьяненная сладкой едой. И только на льду, пушистом от легкой ночной пороши, рыба приходила в себя, взлетала в крутом изгибе, вскидывалась над ночной закоченелой рекой, но тут же безжалостный мороз еще на излете в пресном от холода воздухе ковал ее, гнул и коверкал, и опрокидывал мертвою рядом со своими товарками. Золотое перо натягивалось в предсмертном движении, точно еще не отрешенное от полета, но сразу же и деревенело, тускнело, теряя прекрасный дорогой окрас. И в змеином закаменевшем глазе застывали предсмертное удивление и печаль. «Этой рыбки всякий хочет», – повторял бобыль, оглядывая наважий закоченелый ряд, уже скоро присыпанный снежной пудрой, и чувствуя в себе знакомую страсть и волнение. Лицо у Креня закуржавело, жесткая борода загремела, обтянула лицо, но старик не замечал того. Есть ли минуты прекраснее тех, когда старость поет, когда обрадованное сердце не слышит нажитых болезней и тягот и бьется, как молодое. Но каждой страсти приходит конец, и когда притомляется, чужеет тело, подвластное годам, когда остывающая кровь едва пробивает себе дорогу в сморщившихся сосудах, тогда душа, подвластная телесным силам, тоже невольно угасает. Душа радует и утомляет тело, и тело также утомляет и радует душу.
У стариковского азарта короткий путь и слабое дыханье: медленнее пошла рука, заныла поясница, слезою затмило глаза. «Куда мне с уловом-то?» – вдруг подумал Крень, оглядывая свою добычу. «Куда тебе с уловом-то?» – спросило воспаленное фонарное пламя, уже худо видное из-за стеклянной рубашки. «Я и говорю, куда? Не солить, не семеро по лавкам. И на склад не повезу. До весны есть – не переесть», – согласился бобыль, чувствуя усталость и беспокойство. Вода, густая, как сироп, застеклилась на лесе, на рукояти уды и на верхонке, одетой поверх шубной рукавицы; и дерюжка поверх ящика сбилась и затвердела; и в валенки с галошами набился холод, даже пальцы свело. Истома разодрала рот, и Крень пьяно зевнул, чуя близкий сон. Бабенки какие-то уволоклись в подворья, а кто и все еще сутулился над иорданом, захваченный нуждой и промыслом. Это мужику: на табак достал деньжонок, ему и думно уже, что до края жизни хватит капитала; а у женщины одна маета, одно беспокойство, как бы от той беды, что вдруг грянуть может, оградиться ей и выжить, и детей охранить. Тогда-то вот каждая копейка, каждый ломаный грошик спасительным будет. Боронит старуха речную воду, сражается со сном и морозом, последнее здоровье оставляет во льдах, а в мыслях-то вся о сыновьях и дочерях, что на стороне далекой сладко