А за что мстить-то, Господи? И неуж прочие-то без греха? Убивал кого, грабил, ставил силья на робкие души? Пускался в блуд? Пять раз Библию прошел сквозь, и не ему ли, Михаилу Креню, быть прощену. Какие были на веку великие грешники, а и те прощены и поставлены в мрамор. Говорят, Бог-то попускает зло, чтобы видели пагубу зла, а народ, видя зло, чует и сладость его… И я летал, будто лопатки проросли, оделись пером. Все камнем придорожным, полжизни у тюремного глазка оставил, дозоря за злом, а нынче полетел. Исуса видал на иконках, у того волосенки жидкие на черепушке, а тут лысина. Может, постарел? Может, тоже лихо пришлось, скитаясь по весям и наполняясь мщеньем…
Потом бобыль ел, левой рукой бросал по монете в глиняную миску, как кидают заядлые игроки в деньги, уличные пацаны-нищеброды, попадая в лунку, выдавленную босой роговистой пяткой. Первые золотины кружились по обливной глине и долго не могли успокоиться, а когда укладывались на рыжеватое донце с птичьим вскриком, то словно бы истаивали в нем, и только слегка, как из воды, проступал чеканный профиль императора; последние же монеты шлепались в горку покойно и сыто, издавая тюремный хлюпающий звук… «Вот получилось: мяса на них не возьми и водки не выпей. Как железо, хуже железа. Из свинца хоть грузило, куда ни шло. А тут? И не сдай – сразу прижмут, приступят с ножом к горлу: откуда, спросят, взял да чьи?»
Вдруг в подоконье с уличной стороны торопливо стукнули, и Крень испуганно, до ломоты в сердце вздрогнул, а опомнившись, отогнул толстое задымленное одеяло, но в закуржавленном зарешеченном стеколке увидал лишь слоистую ледяную накипь. «И вот так каждый день – да не по разу. Дразнят, издеваются над старым стариком. Вырос бы дрын на одном месте, чтобы неповадно. Охальники, короеды, вшивота, смерти моей жаждут. А что им до смерти моей? Благо?.. Догнал бы – убил, ей-ей, на месте кончил, вот те крест». Старик приложил ухо к стене, ощущая ее стылую тягость, напрягся слухом, но только кровь вспухала, поуркивала в чугунной головизне. «Может, поблазнило? Может, ворона клювом темную весть подала. Собирайся, дескать. Иль морозом садануло?»
Бобыль собирался отвлечься и докончить одинокую трапезу, но тут за стеной едва слышно ширконуло, кто-то хлюпнул намокревшим носом. Нет уж, тут не ошибиться: столько-то лет пробарабанил в тюремных коридорах, где все на слуху. Пусть уши сдали нынче, но вроде бы что-то иное пришло на помощь. Крень напрягся и кожей щеки словно бы уловил чужое соседство за стеною: кто-то злой и настырный стерег последние дни старика. И так захотелось настигнуть злодея, так захотелось наказать досмотрщика, что бобыль не выдержал первый и, насколько позволяли замлевшие негнучие ноги, побежал из баньки. Безмолвный пронзительный снег ослепил и выбил из слабого глаза слезу. Крень торопливо огляделся, стараясь найти злодея, завернул за угол, но увидал лишь ломаные человечьи следы от его оконца к проезжей дороге, глубокие следы, с сизой тенью внутри, похожие на медвежьи. В старике все замерло, отупело внутри – ни боли, ни крика, ни зла: это было предвестье отчаянной темной тоски, возвращавшейся после долгого душевного покоя.
Не спеша Крень вернулся в жилье, чувствуя, как затвердевает от холода борода и сводит скулы. Погладив бока разомлевшей печки, он так же неспешно оделся и вышел на улицу. Малиновая от обиды душа его скоро остыла, сморщилась еще более, и новые рубцы превратились в темные струпья. С банного крылечка Михаил долго озирал деревню, что-то смекал про себя, но что можно выглядеть с низкой, косо осевшей ступеньки на закиданной снегами улице? Разве что чердаки да печные рыжие трубы с редкими прозрачными нитями дыма. Потом в заречные просторы вгляделся и в кладбищенскую сторону, словно бы себе путь намечал, куда нынче же двинуться от неотступного чужого дозора. Он несколько раз обошел баньку, поленницы, приглядываясь к следам и находя их разными: одни были молодые, как сегодня, размашистые, слегка косолапые, другие же – мелкие и расхлябанные. Мороз сегодня ударил, и все искрилось ослепляюще, куда падал взгляд. Но вместо торжественного покоя и боевого тока крови, обычного в такие дни, с сердца не снимался вязкий тоскливый страх. Ноги неожиданно сами привели в дальний конец подворья, к забытому колодцу с толстой краюхой снега на крышке. Крень даже хотел сбегать за лопатой, чтобы срыть сугробец, но тут же и одумался, потоптался возле, о чем-то туго соображая не столько умом, сколько иным, неведомым и неподвластным нам чувством, и вернулся в баньку.
Уже с тревогой и нарастающим нетерпением ждал бобыль вечера и темноты, несколько раз выходил в сенцы и поглядывал в глазок за волей: скоро ли осядут и смеркнутся воздуха. На улице наконец потухло, высеялись звезды, но снега отдавали свой свет, и должный мрак не покрывал настуженную землю. То, что Крень задумал, лучше было сотворить в погребе, в навозном хлеву по соседству с задумчиво жующей безмолвной коровой, иль в каменоломнях, где даже дух воли не в силах проявить своих чар. Потом, при пустом-то небе, вдруг посыпал тихий шелестящий снежок, он потек из неисповедимых глубин, вроде бы не достигая земли, и тогда бобыль решил, что пора. Он запалил фонарь и с железной лопатой вернулся к колодцу. Он не оглядывался, не обходил подозрительно жилье и костры на горке, он спиною чуял, что никого нет возле, он один нынче на миру, и даже звезды, смешавшись со снежинками, ушли от взгляда… Крень разрезал на колодце кирпич снега и скоро очистил крышку, открыл зияющий зев, приподнял фонарь и посветил в пустоту: ему почудилось с замиранием сердца, что он открыл трубу, сквозную и гулкую, в самое сердце земли. И стоит только безвольно накрениться над срубом, тебя подхватит властная сила и, выдавив тугой прощальный крик из сжавшейся души, закрутит и понесет в это свистящее чрево, и тому полету не будет конца.
Крень поводил фонарем, и там, далеко внизу тоже кто-то мигнул желтым глазом. Очарование глубины пропало. Была ночь, был одинокий старик, чужой даже для себя и лишний всем. Только для матери-земли он был свой. Она поманила его холодным перстом, обещая покой, но Крень отшатнулся от ее холодной глубокой тишины, не готовый к смерти. Из такой же тьмы он пророс однажды на одиночество, и, не веря в будущее воскрешение, как его отец Федор Крень, бобыль боялся смерти. Блесток воды забился в колодце, фонарный свет едва долетал до ее поверхности, и потому желтое растекшееся туманное пятно с оранжевым зрачком посередине походило на чье-то живое одноглазое лицо.
«Святыма заклянуто, – говорили старики еще в Мишкину молодость. – Дак из колодца как тянешь бадью, так золотой щелкоток идет, будто колокола поют. Дак говорят, это золото заклянуто, что во веки веков не достать». Пробовал однажды Мишка опуститься в колодезные недра, но, испугавшись длинного смертного вздоха, идущего из студеных мокрых глубин, неистово закричал, и приятель торопливо вытянул его из сруба. После спрашивал, чего Мишка орал, но тот лишь лупил глазами: и на долгие годы запомнились замшелый слизкий сруб, оставляющий в ладонях зеленую тину, да этот протяжный усталый вздох. Неужели так трудно дышала земля, рожая новые зеленя, тварей, зверя и птиц?
Крень вернулся в баньку, забрал сверток с золотом, но у порога что-то замедлил. Прежнее чувство полного одиночества вдруг пропало, ему почудилось, что кто-то подошел к окну и дышит в стекло, пробивая глазок. И замысел показался ущербным, точно кто-то как раз и ждал того мгновения, когда Крень расстанется с тем единственным, что различало бобыля от прочего люда и делало его всевластным. Скоро умереть, скоро, дай Бог до весны дотянуть, и народ, прослышавший про золото, вверх дном подымет баньку и перевернет подворье. Но и отступать от задуманного не годилось: нужно быть готовым к смерти. Ведь там, куда предстояло отправиться, мало ли что могло случиться. Того света никто не видал, никто не знает, что бывает с человеком после. Требуха – ладно; земля выпьет черева, высосет и сквозь костье новую травку прогонит на потребу зверю. Но кроме черев, наверное, что-то же еще есть? Отец-покойничек пять раз одолел Библию, так он все, поди, узрел? Не ради же смеху над ближними своими хоронил золотишко это под самый стояк в навозном хлеву…
Бобыль поперхнулся. По застарелой привычке он жил в баньке полусогнувшись, а сейчас вдруг выпрямился, насколько позволяла становая кость, и, не заметив того, не достал головою до притолоки. Золото в руках тяготило, отымало силу, его хотелось так положить, чтобы более никогда не достать, но так полагая в мыслях, что оно вроде бы твое и постоянно возле. Довериться надо, но кому доложишь о сокровенном? Про колодец старик думал уже с раскаянием. Разбросал вот снег, привлек внимание, люди с утра пойдут мимо, станут ворочать умишком, искать повод. Дурак, шишка в голове, навозный окатыш, а не мозги, – клял себя старик, с тоскою озирая житье, но и не забывая прислушиваться к тому, что творится на воле. Былая подозрительность, оставившая лишь на мгновение, чтобы старик натворил ошибок, вернулась снова. Крень освободил мешковину, коробку с золотом сунул под матрац и в этот кусок рогожи завернул кирпич.
Бобыль выпятился из дверей, сторожко озираясь и прослушивая каждый свой шаг, не отзовется ли чей ответный, скрадчивый. Но все так же мелко сыпало, сорило небо, глухо, скрытно лежала деревня, и только