Дьяк читал долго, со вниманием. Потом снизошёл к Семёну.
– Значит, ты и есть Сёмка Игнатов из Долговки?
Семён поклонился.
– И где ж ты, Сёмка, двадцать лет гулял? Говорят, в туретчине?
– И там тоже был, – сказал Семён. – В Багдаде, в Муслине, в Ляп-городе. Но всего больше бродил с торговыми людьми по Арапскому джазирету. Арапы султану данники, но ясак платят малый и живут своим законом…
От волнения Семён даже говорить стал не по-своему. Дьякову недалёкую душу он видел насквозь и в мечтах не обманывался. Иное Семёна смутило. Верно брат Никита сказал: дело государственное. Никто из православных христиан до него по Аравии не хаживал, в Мякке-городе не жил. А царю о том знать потребно, ибо там самое гнездо бусурманской веры. Дьяк – дурак, да запишет, а царь умный – прочтёт.
– Полонили меня со всем княжим обозом ногайского царька люди и продали в Дербени, что на берегу моря Хвалынского…
– А расскажи-ка ты, Сёмка, какое оно, море Хвалынское? – попытал дьяк.
Так он это сказал, что Семён сразу понял: не верит дьяк ни единому слову и записывать ничего не будет, и никуда услышанное не передаст. Зачем и слушает-то – неведомо. И такая обида взяла Семёна, что ответил он кратко и безо всякого вежества:
– Мокрое.
– Значица, мокрое… – Дьяк кивнул, ткнувшись бородой в грудь. – Что верно, то верно, тут слова поперёк не молвишь. И на Чёрмном море, баешь, бывать приходилось?
– Бывал.
– Ну и как оно, тоже мокрое? – И, не дожидаясь ответа, спросил ещё: – Вода в том море глубоко стоит?
– Плавать не довелось, – ответствовал Семён, – а с берега видал, что большие корабли неопасно ходят. Только у города Мякки – мели ракушечные, там проводник нужен, корабел-паша.
– Правильно говоришь, глубина там знатная, это и мне, сущеглупому, из святого писания известно. В Чёрмном море господь фараона со всем войском потопил. А как, в фараоновой земле хаживал?
– Нет. Та земля на Египетском берегу, а я только по Аравийскому острову ходил.
– Жа-аль… – пропел дьяк, – а то рассказал бы нам, каков есть зверь каркадил.
– Крокодила видал, – ответил Семён, не понимая, всерьёз начал спрашивать дьяк или время мытает, словно кот над мышью. – Крокодила в Индии много. С виду он на ящерку похож, только длиной в сажень и зубы как шилья. Шкура у него знатне крепкая, индусы из ней щиты делают – копьё такой щит не берёт.
Но и здесь дьяк дела слушать не стал, опять перевёл разговор:
– А в святом граде Иерусалиме был?
– Был.
– И гроб господень зрел?
– Не довелось.
– Чего ж так? Невместно показалось?
– Хозяин не пустил, – глухо пророкотал Семён. – Я в ту пору у ыспаганского купчины Мусы в правеже был, сидел на чепи.
– Это хорошо… – особенным голосом протянул дьяк. – Правежом земля держится… А скажи-ка ты нам, Сёмка Игнатов, как тебе случилось с Аравейской земли прямиком на Тулу пасть? И с каким умыслом шёл, и нёс ли письма кому, и что кому на словах передать велено было?
«А обо мне, уж будь добр, не сказывай», – вспомнил Семён просьбишку деда Богдана и ответил упорно:
– Из полона ушёл своей волей и не в одночасье – ноги, ить, до самого гузна стоптал. А писем и иных передач не имел. В Аравийском краю о России никто и слыхом не слыхал, и пишут они не по-нашему – вязью. Ихнего письма во всём царстве ни один человек понимать не может.
Дьяк поднялся из-за стола, подошёл к Семёну, толкнул в грудь указующим перстом:
– Ты, вор Сёмка, не запирайся. Мне про тебя всё как есть ведомо. Нигде ты в сарацинских землях не бывал, а прилучился на Дону. Оттуда и приполз с подмётными грамотами, аки аспид и сань ядовитая. У меня и люди есть, которые тебя на Дону видали и опознать могут. Сознавайся, антихрист! Роспись давай всем твоим умышленникам, ослушникам царским и христовым бесстрашникам!
Семён чуть не рассмеялся в лицо: так вот о чём девичьи мечты грозного дьяка! Донского лазутчика имать хочет! Так за ними далеко ходить не надо – всякий день через село кто-нибудь бредёт. На Дону – маета, украинных мест люди станицы переполнили, кормиться стало нечем, говорят, казаки на Москву идти собираются, государю то ли челом бить, то ли по челу. Ну а власти, как всегда, крамолу не там ищут.
– Был я в туретчине, – угрюмо сказал Семён.
Достал дирхем, полученный от деда Богдана, показал дьяку.
– Такие у них деньги ходят. Зовутся дирхемами, а по-нашему – алтын. И наряд арабский на мне мужики видели, и говорил я им по-персидски, и по-всякому…
– Та-ак!.. – задумчиво протянул государев человек. Монету он забрал, рассмотрел со вниманием и упрятал в глубине своего кафтана. – Значица, по-персидски разумеешь? Ну так скажи мне, как по-ихнему будет: «Боже благий, господи благий, Иисус дух божий»?
– Акши худо, илелло акши худо, Исса рухаллах! – без запинки отбарабанил Семён.
На лице дьяка отразилось сомнение.
– Что-то ты не так бормочешь. Я говорил о господе, а у тебя всё «худо» да «худо».
– Так они слово «бог» говорят, – пожал плечами Семён. – Что с них взять, с бусурман?
– Я тебе покажу: бог – худо! – закричал дьяк. – Обусурманился вконец, веру православную позабыл! Ты на исповеди-то был, злодей пронырливый?
– В субботу идти хотел, – повинился Семён, – а на буднях некогда – страда.
– Ну, смотри, – смилостивился дьяк, – на сей раз спущу вину. Иди домой. Но ежели что, я тебя, шпыня ненадобного, под шелепами умучаю!
Тоже, напугал ежа голой задницей! Семён ничего говорить не стал, только усмехнулся потаённо и молча поклонился грозному дьяку.
В ближайшую субботу Семён и впрямь отправился торной тропой в Бородино. Попа Никанора давно уже не было в живых, в церкви служил новый попик, неказистый, с дребезжащим голоском и плешивой головой.
Рассказ Семёна сильно смутил его. Шутка ли сказать – двадцать лет человек жил среди бусурман: с ними постился, с ними же разговлялся. Праздники отмечал по их календарю, а в церкви двадцать лет не бывал. И обрезан к тому же, хоть и поневоле. Да остался ли он христианином после такого-то или давно уж стал Магометовой веры?
К причастию поп Семёна допустил, но сказал, что будет писать первосвященному, спрашивать совета в запутанном деле.
Тогда же заказал Семён поминовения за упокой души невинно убиенной рабы божией Ефросиньи. Платил за требу арабским серебром. Поп больно покосился, монету на зуб попробовал, но взял.
А в церкви всё осталось как было. Те же образа, те же лампады. Только от ладанного курения, что прежде к богу мысли восхищало, стало пробирать холодной жутью. Ладан – жарких стран произрастание – Семёну вяще ошейник напоминал, нежели всенощную службу. И всё же проняла старая церковь блудного сына, заплакал Семён, склонившись пред Спасом нерукотворным, возрыдал из самого сердца.
Отец Олфирий, что попа Никанора сменил, изумился, глядя на молитвенное рвение, а потом пятнами пошёл и, прервав Семёна, чуть не силком выволок его из церкви.
– Ты что же творишь, идол! – зашипел он, очутившись на паперти. – Под монастырь меня подвести вздумал? Как молишься, ирод, как знамение кладёшь?
– Я, батюшка, как во младенчестве учили…
– И думать забудь! Той веры больше нет. Креститься велено троеперстно, молитвы переправлены по греческим образцам, и пение в божьих церквах другое стало. Прежде-то многогласно орали, господу неугодно, а ныне – чинно, единогласием. Сам посуди: в людях прилично единомыслие, во властях – единоначалие, во службе церковной – единогласие.