Семён не успел порадоваться мимолётной победе – сзади пал тяжкий удар, и долгожданная тьма снизошла на измученную душу. Смолкли лязг и визг, ржание взбесившихся коней, грудное хаканье вершащих трудную работу людей. Рудная пелена скрыла мир, не видел Семён, как рванулся к упавшему верный Габитулла, не слыхал третьего залпа и свиста прошедших верхом пуль – солдаты по всадникам палили так, чтобы своих не зацепить ненароком… Ничего не слыхал, ничего не видел… Покойно стало.
Небо, грязно-бурое и шершавое, качается перед глазами, обещаясь упасть и раздавить. Небывалое небо, сплетённое из гибкой лозы, что на розги идёт, перетянутое тонкими ремнями плетей. В аду такое небо, чтобы и сверху грозило грешнику наказание. Ясное дело – в аду, куда ж ещё деваться сквернавцу окаянному? Люди могут про твой грех и не знать, а господь-то всё видал.
Небеса дрогнули, взмахнув перед глазами прутьём. В ответ родилась боль, тяжёлым колуном вломилась в затылок, вырвав из стеснённой груди невольный стон.
И тут же, словно чудесное избавление, перед губами появилась тонкая пиала, полная пахучего айрана. Из такой пиалы хану пить впору: не у всякого бека тонкая посуда есть – разобьётся при кочёвке.
– Где я?.. – спросил Семён морщинистую старуху, склонившуюся к нему.
Спросил и испугался: на каком языке молвилось? Не признали бы чужака… Но, верно, правильно повернулся язык, потому что старуха ответила по-башкирски:
– Едем, бий-Шамон.
– Где? Куда?
– Не знаю. От русского князя бежим. Вторую неделю кочуем, ни дня стоянки не было. А куда – никто не знает. Но теперь, волей Аллаха, вы, ходжа, поведёте нас дальше. Хвала всевышнему, Аллах сохранил вашу жизнь, – лекарка отставила чашку и молитвенно огладила ладонями лицо.
Боль в затылке не отпускала, но теперь то была обычная человеческая боль. Её перетерпишь – она уймётся.
Надо же, как угораздило – жив остался… вытащили… И никто ни о чём не догадался. Вот ведь стервец, сумел устроиться, всех обошёл. Наш пострел везде поспел.
Потолок накренился. Семён закрыл глаза, не желая видеть.
Арба скрипит аршинными колёсами по неезженой дороге, качает, как ватажный кораблик в бурю, ударяет толчками раненую голову. Из тьмы доносится разноголосый крик кибиток: плачут телеги живыми голосами, прощаются с родным краем. Уходят киргизцы, и не только воины, что с Семёном в поход отправлялись, но и вся дорога тронулась с места. Не удержались разбитые под Юшковом воины, побежали в родные места, указав русским воеводам, кто виноват в бедах Закамья. А тишайший царь хоть и отходчив, а когда надо – обиду помнить умеет. Не будет бунтовщикам покоя ни в лесных урочищах на Уральских предгорьях, ни в милой сердцу степи. Остаётся бежать, покупая своим бегством мир соплеменникам. Вот и хорошо, и ладно. Так и задумано было. В большой тряской арбе везут Семёна… почтительно везут, с бережением, но снова в нелюбезную восточную сторону. А это уже судьба, значит, так на роду написано. Всякому человеку своя звезда висит над домом его. И, видать, досталась ему заблудная звезда, что по всему небу шатается, творя человекам знамения о божьем гневе. Вместе с той звездой заблудился в жизни человек и кружит бестолково, словно его леший чащобой водит, ныне и присно и во веки веков.
Через три дня Семён покинул арбу, пересел на коня. Конь добрый, текинский жеребец, хотя прежней лошади не чета. Но тут уж ничего не попишешь – безвинный Воронок сгинул в битве. Не торопясь, окружённый телохранителями, ехал Семён по степи. Недовольно кривя губы, смотрел, как встают на горизонте изрезанные временем каменные останцы. Ветер нёс запах сухой полыни.
За время Семёновой болезни орда ушла далеко за Яик, обогнула Мёртвый Култук и с каждым днём всё дальше уходила в безводные солончаки Устюрта. Некогда было думать и выбирать удобный путь, бежали башкиры сломя голову и от стрельцов князя Одоевского, кинувшихся наперехват, а всего пуще от своих же соплеменников, готовых чужими головами купить мир с русским царём. Вот и метнулись беглецы к Мангышлаку, ласкаясь мыслью, что хивинский хан, как и в прежние годы случалось, возьмёт на службу башкирскую конницу. Сами-то узбеки воевать не горазды и со времён Хорезм-шахов бьются наёмниками.
В самом деле, почему бы хану и не приветить испытанных северных воинов, у которых к тому же среди местной голытьбы ни родных, ни знакомых? Такой воин служит верно и восточными владыками любим. Вот только прежде добраться бы до благодатного хивинского оазиса, на благословенные берега Аму-Дарьи.
Семён подозвал Габитуллу, кивнул на скалы, спросил:
– Это что?
– Устюрт, – ответил воин и, помолчав, неуверенно добавил: – А может быть, Мангышлак.
– Шли в Басру, пришли в Смирну, – проворчал Семён. – А кто знает? – спросил он строго.
Габитулла пожал плечами: мол, Аллах наверняка знает.
– Кто из вас прежде в Хиву ходил?
– Я ходил, – Габитулла был совершенно бесстрастен, – другие тоже ходили, только давно и тогда весна была.
– Ясно, – сказал Семён, понимая, что тревожит башкирца. – И сколько у нас воды осталось?
– Нисколько, бий-Шамон. Утром последнее роздали.
От северных границ Устюрта до Аму-Дарьи – три дня караванного пути, вспомнил Семён рассказы торговых людей. Значит, орда четыре дня будет тащиться, а то и пять… Столько без воды никто не проживёт.
Семён беспомощно оглядел солончаковую пустошь. Растрескавшаяся поверхность явственно носила следы потоков, ещё недавно струившихся повсюду. Весной здесь действительно нетрудно пройти; бегучие воды скатываются с такыров, собираются в ямах, образуя временные озерца – каки. Там можно не только самому напиться, но и скот поить. А сейчас – размывы воды на каждом шагу, а самой влаги нет как нет. Травы отцвели и высохли, глубокие трещины рассадили закаменевшую поверхность такыров, даже горький саксаул, у которого листьев-то и вовек не бывало, сбросил наземь тонкие ветки и мёртво чернеет вдоль границы песков. Знакомо всё до боли, как в рабстве было, и помрачённым рассудком поминутно ждёшь хозяйского окрика.
Какое дело, что до тех краёв отсюда тыщи вёрст – пустыня всюду одинакова, и сухая смерть во всяком месте равно мучительна. Ныне же вящая смерть подступила не одному Семёну, а всему народу башкирскому. Пусть не самая знатная дорога – киргизцы, но имя носят громкое. Жаль, если не станет в башкирском племени киргизцев, зане их такоже сотворил Аллах, и всякое дыхание да славит господа.
Семён вздохнул и, вскинув руку, указал камчой в сторону скал.
Воинская тягота – хорошая замена молитве, всякий павший под знаменем пророка немедленно попадает в сады, где текут реки. Эту простую истину знает любой, и никто не роптал, что богомольный ходжа Шамон не сделал за день ни единой остановки. Но пустыня не замечала человеческих усилий. Солончаки сменялись такырами, галечниковые реги – сухими руслами. Ятрак уступал место саксаулу, сухие стебли илака умершим побегам солянок. Одно слово – пустыня; плачь – не плачь, воды твои слёзы не прибавят, лишь на щеках останутся искристые дорожки соли.
К полудню пали первые лошади. Люди покуда все были целы, плетёные кибитки до поры спасали от прямых лучей стариков, слабых, больных и детишек. Но, как известно, Иблис умеет ждать и редко торопит смерть.
На ночёвку остановились в песках, и здесь ходжа Шамон поставил свой народ на общую молитву.
– Помолимся о ниспослании воды! – просто велел он и первым омыл лицо и руки тонким, просеянным ветром песком.
Странное повеление не удивило никого, хотя башкиры – народ степной, да не пустынный, об Аль- Биркере не слыхивали. Но о чём ещё молиться гибнущим от жажды? Народ закопошился, дружно готовясь к вечерней молитве.
Семён раскатал коврик, пал на колени, лицом к Мякке бесерменской.
– Бисмаллаху рахмону рахим!.. – затянули надрывные высокие голоса, и вопль лжеправедника Семёна слился с ними. – Аузу билляху най шайтану ражим!.. – На ладони две копейки серебряные, старой крупной чеканки, что были взяты под Мезелью. – Кулху Аллаху ахат! – Где ты, дед Богдан? На тебя последняя надежда – томною смертью помираем. – Аллаху самат!.. – Солнце падает за окоём, усталые батыры бьют поклоны вместе с ходжой Шамоном, молятся истово – о чём? – Ям ялит валам якуллаху! Кулхану ахат! –