великим страдальцем на длинный скорбный путь, ни разу за два почти года не уставшие, не оступившиеся, не упавшие на этом полном труда и страданий пути, донесшие его до гроба на столе в одной из комнат этого красивого, желтого с белыми колоннами дома, и дальше, до маленькой железнодорожной станции, где стоял траурный поезд, готовый принять останки того, кто был Лениным, и дальше, до Дома Союзов, до этого чудесного зала, о котором написал Г. Е. Зиновьев: 'Прекрасный зал в Доме Союзов стал сказкой. Один этот зал — замечательная, чудесная, великая траурная симфония' *. Здесь они остановились на несколько дней, стали у изголовья, две скорбные, молчаливые фигуры, и простояли до последнего дня, до воскресенья, и донесли его дальше, до Красной площади, до подземелья, где на глазах у сотен тысяч людей, под грохот орудийных салютов, под склонившимися знаменами, под рыдающие звуки похоронного марша закончился наконец этот длинный скорбный путь 27 января 1924 года.
Войдя в дом, мы узнали, что до нас уже приехал Ф. А. Гетье. Первые впечатления не вызывают особенной тревоги. Вчера вечером Владимир Ильич поужинал рыбой. Перед сном неприятная отрыжка, изжога, головная боль. Ночью плохо спал. Встал, оделся, пошел в сад. Стало немного лучше. Вернулся, лег в постель и уснул.
Вскоре, однако, проснулся; болит голова, вырвало. Температура 38,5. С утра самочувствие лучше, температура ниже, но обнаруживаются симптомы небольшого расстройства мозгового кровообращения, некоторая слабость, неловкость в движениях правой руки и ноги; небольшое расстройство речи; не может иногда вспомнить нужное слово, все отлично понимает, читает, но некоторые предметы не может назвать, а услышит их название — удивляется, как сам не мог вспомнить.
Потому ли, что не хочется думать о худшем, склоняемся к тому, что в основе все-таки желудочно- кишеч-
* У великой могилы. М., 1924.
ное расстройство (гастроэнтерит), который на почве переутомления и нервного состояния больного вызвал временное, преходящее расстройство мозгового кровообращения. Принимаем необходимые в этом направлении мероприятия и решаем, что нужно показать больного невропатологам.
Следующая консультация происходит уже с приглашенными из Москвы невропатологами В. В. Крамером и Г. И. Россолимо, а еще через несколько дней — с прилетевшим из Германии на аэроплане проф. Ферстером (3 июня). К тому времени Владимиру Ильичу стало значительно лучше, и все основания были думать, что явления расстройства мозгового кровообращения (небольшой тромбоз или, может быть, спазм мозговых сосудов) носят преходящий, временный характер. Проф. Ферстер скоро уехал, а 11 июня прилетел из Берлина проф. Клемперер, который подтвердил, что со стороны внутренних органов, в частности сердца, нет никаких сколько-нибудь серьезных уклонений от нормы.
Владимир Ильич сам в первые дни с большой тревогой относился к своему заболеванию. И в день моего приезда, и в последующие дни он был в угнетенном состоянии, не верил в свое выздоровление. Его очень угнетали те расстройства со стороны речи, со стороны памяти, которых он не мог, конечно, не заметить при исследовании. Его очень пугало и огорчало то, что он не находит некоторых слов, что он не может назвать некоторые предметы по имени, что он сбивается в счете. Он очень огорчился, например, когда, увидев ромашку и незабудку, не мог вспомнить названия этих хорошо знакомых цветов. Он часто повторял: 'Какое-то необыкновенное странное заболевание'.
Ко всем уверениям и обещаниям, что все должно скоро пройти, он относился недоверчиво. С грустными глазами и глубоким вздохом отвечал иногда: 'Да, это было бы хорошо'.
Одна короткая беседа с Владимиром Ильичом глубоко меня потрясла своим трагизмом. В один из первых дней болезни, вечером, Мария Ильинична сказала мне, что Владимир Ильич хочет меня видеть. Я вошел к нему
и, оставшись с ним наедине, сел у его постели. Владимир Ильич мало изменился за эти дни. Так же, как пишет о нем Н. И. Бухарин, 'крепкая, литая фигура', те же 'живые, пронизывающие, внимательные глаза', но необычайная грусть и сосредоточенность в лице, необычайная тревога в этих 'живых, пронизывающих и внимательных глазах'. В маленькой комнате тишина, полумрак. Владимир Ильич слегка приподнялся на локте левой руки и, приблизив свое лицо ко мне, внимательно, пронизывающе глядя мне в глаза сказал:
— А ведь плохо.
— Почему плохо, Владимир Ильич?
— Неужели вы не понимаете, что это ведь ужасно, это ведь ненормальность.
Я стал всячески успокаивать Владимира Ильича, убеждать его в том, что это все временное, преходящее, что все, что его пугает — небольшое расстройство речи, памяти, внимания, способности сосредоточиться, что все это явления временного расстройства кровообращения в мозгу, что можно ему ручаться, что все это пройдет. Он недоверчиво качал головой, несколько раз повторял: 'Странная, необыкновенная болезнь', лег опять и не сказал больше ни слова. Я посидел еще несколько минут, пожелал ему спокойной ночи и вышел из комнаты.
Очень тяжело относился Владимир Ильич к необходимости соблюдать строгий режим, оставаться в постели, ничем не заниматься, никого не принимать, к необходимости дежурства врачей и сестры. На все это Владимир Ильич соглашался не сразу, неохотно, но в конце концов уступал, покорялся. 3 июня, в день консультации с проф. Ферстером, почувствовав себя гораздо лучше, он стал просить разрешения встать, посидеть у окна на солнышке. С грустью пришлось отказать ему в этом, сославшись на решение консультации продержать его еще некоторое время в постели.
'Ну, что ж, нечего делать, придется полежать еще денька три'.
Ни за что не соглашался Владимир Ильич оставить свою маленькую угловую комнатку во флигеле и перейти в большой дом, и только 11 июня удалось убедить его тем доводом, что комната, в которой его можно было бы устроить в большом доме, соединена с террасой, где он мог бы в хорошие дни проводить много часов и пользоваться воздухом.
Очень угнетало Владимира Ильича запрещение заниматься делами. Когда, в связи с наступившим в середине июня улучшением, Владимиру Ильичу разрешено было принимать близких друзей, но с условием не вести деловых разговоров, он ответил:
'Ну, если нельзя о делах говорить, тогда лучше и посещений не надо'.
После одной из консультаций в конце июня, на которой присутствовал Н.
А. Семашко, Владимир Ильич сказал:
'О делах говорить не буду, но разрешите только три вопроса предложить Н. А. Семашко'.Вопросы были следующие: 1) каковы виды на урожай, 2) о конференции в Гааге, 3) о каком-то конфликте в Народном комиссариате путей сообщения, который необходимо уладить.
Кстати, об этом конфликте. Случай, показывающий, как даже в эти тревожные дни своей болезни, так угнетавшие, так пугавшие Владимира Ильича, он не мог уйти в свою личную жизнь, а продолжал жить и мучиться тревожившими его государственными делами и вопросами. Ночь на 2 июня
Владимир Ильич провел плохо. Был какой-то кошмар, от которого проснулся, долго не мог уснуть. Утром неохотно об этом говорил, но упоминал о каких-то интригах, о железнодорожниках, а 24 июня в беседе с Н. А. Семашко, говоря о каком-то конфликте в Народном комиссариате путей сообщения, сказал:
'Этот конфликт необходимо уладить. У меня даже в начале болезни ночью кошмар был из-за него, а врачи думали, что это галлюцинация'.
Возвращаюсь к первому дню своего посещения Владимира Ильича в Горках, к роковому дню 25 мая, к дню, с которого начинается поистине скорбная история болезни В. И. Ленина. Все разъехались. Я остался ночевать. Переговорил с Надеждой Константиновной и Марьей Ильиничной обо всем. Владимир Ильич уснул. Поздно вечером я вышел в сад. Воздух напоен ароматом сирени. Где-то поет соловей. Необыкновенная тишина вокруг. В большом доме темно. Во флигеле налево в окнах огни. В одной из этих комнат — Ленин, он в своей маленькой узенькой комнатке, один со своей тревогой, с мрачными мыслями, с тяжелыми предчувствиями. Ленин, прикованный к постели, оторванный от государственных дел, от мировых задач, от всего, к чему стремился и для чего работал всю свою жизнь, от всего, на что растратил, на что безраздельно отдал свой мозг, сосуды своего мозга. Мы, врачи, говорим ему теперь: 'Вы не должны работать, Владимир Ильич'. Ну, а что значит для Ленина не работать? Не думать? А разве он может не думать? Разве может Ленин не мыслить? И он думает, конечно, и сейчас, когда мы все думаем, что он спит,