В руках у Коськи появился сложенный вчетверо лист бумаги. Он осторожно расправил его. По выцветшим чернилам, следам какой-то печати и порванному краю с дырочками можно было безошибочно определить, что Коська вырвал этот лист из какой-то пыльной папки отцовских служебных дел.
– Кого изобразим?
Николай задумался. Но Коська тут же подсказал:
– Рисуй Мартына! Мартышку поганую!
– Это можно, – обрадовался Николай и стал малевать черным карандашом. Конечно, художник он не ахти какой, но некоторое сходство получилось: низкий лоб, узенькие глазки, сплющенный нос и длинная верхняя губа.
– На, готово!
Глянув на рисунок, Коська даже по животу себя ударил от удовольствия.
– Похож. Ей-богу, похож. Молодец, Никола!.. Это – мне. А ты и себе нарисуй, – он вытащил еще один лист.
– Пожалуй. Только я не Мартына.
– Туношенского?
– Да нет, Дантеса!
– Ага, понимаю, – дантист! Он тебе зубы драл? Так ему и надо. Рисуй!
– Ну и дурак! – рассердился Николай. – Дантес в Петербурге, он Пушкина на дуэли застрелил.
– Тогда валяй Дантеса!..
Острыми палочками прикрепили мишени к дереву. Первым выстрелил Коська. Пуля угодила Мартышке в ухо.
Насыпали новую долю пороха, забили пулю.
– Пли! – скомандовал Коська, как самый заправский стрелок.
Раздался выстрел. Вместе бросились к дереву. Пуля прошла чуть выше длинного носа Дантеса.
– Ловко! – восхитился Коська. – Пускай знает, как Пушкина убивать…
Скудные запасы пороха иссякли. По второму разу стрелять не пришлось.
Солнце пригревало все сильнее. Устроившись в тени дубов, гимназисты крепко спали. Только Мишка, должно быть от обиды, никак не мог задремать и, заслышав шорох шагов, приподнял голову:
– Кто?
– Свои! – успокоил Коська.
– Это вы там бухали?
Коська притворился, что не понял?
– Чего?
– Знаю, знаю! – погрозил Мишка пальцем. – Не захотели с собой взять. Эх, вы!
– Понимаешь, всего два заряда было, – виновато признался Коська, укладываясь рядом с Мишкой на траву.
Прилег и Николай. Глаза его устремились в голубевшее меж ветвей небо. Он опять думал об Иване Семеновиче. Потом поднялся и, чтобы отвлечься от грустных мыслей, подошел к старой, засохшей березе и начал сдирать с нее скрипучую бересту. Очень уж ладные из нее тавлинки [22] получаются. Николай ловко умел их мастерить: еще в Грешневе научился.
Во второй половине дня с Волги подул свежий ветерок. На небе появились легкие облачка, за которыми, будто играя, пряталось солнце. Изнуряющий зной постепенно ослабевал.
Снова запылал костер. Коська дожаривал остатки рыбы. Проснувшись, все молчали.
– Эх, скука какая, – зевнул Мишка. – Песню бы, что ли, хорошую. Начни, Никашка, сделай милость.
Никашка обвел взглядом сидевших напротив него одноклассников и, откашлявшись, спросил:
– Какую?
– Нашу, нашу! – закричали ему в ответ.
«Нашей» называлась песня, которую пели на дружеских вечеринках, а нередко и на больших рекреациях во дворе гимназии в теплые дни. Было в этой песне что-то грустное, хватавшее за сердце, заставлявшее задуматься о своей судьбе. И хотя только еще начиналась у Николая жизнь, все еще было впереди, но почему-то становилось жалко и себя, и тех лет, которые уже промелькнули.
Тихо, словно издалека, начал Никашка:
Негромко подхватили песню и остальные:
В неведомое, незнаемое, в покрытое туманом лет будущее уносит эта волнующая песня. У каждого свой путь, своя дорога. Что-то их ждет впереди?
Глядя на друзей, Николай старался определить по выражению лица, о чем они думают. Вот Мишка Златоустовский – вспыльчивый, добрый и задиристый. Он, конечно, мыслит по-отцовски – расчетливо, сухо,