С первого же взгляда, несмотря на весь сумбур, сопутствующий пробуждению, мне удается рассмотреть, что за гости ко мне пожаловали, и я догадываюсь, с кем имею дело:
— Заходите, господа татуировщики! — говорю я.
Это самые знаменитые в Нагасаки специалисты; я вызвал их два дня назад, еще не зная, что уезжаю, и, раз уж, они пришли, придется их принять.
Мне не раз случалось наведываться к примитивным существам в Океании или где-нибудь еще, и в результате я имел неосторожность пристраститься к татуировкам; а потому мне захотелось увезти с собой как какую-нибудь диковину или безделушку образец работы японских татуировщиков, по тонкости штриха не имеющих себе равных.
Я выбираю по их альбомам, разложенным у меня на столе. Там есть очень странные рисунки, предназначенные для разных частей человеческого тела: символические изображения для рук и ног, веточки с розами для плеча и толстые кривляющиеся физиономии для середины спины.
В расчете на вкусы некоторых клиентов — офицеров иностранных флотов — там есть даже военные трофеи, перекрещенные флаги Америки и Франции, «God save» на фоне звезд и женщины Гревена,[81] сведенные с газетных страниц!
Мой выбор падает на весьма своеобразную голубую с розовым химеру длиной примерно в два дюйма, которая будет славно смотреться у меня на груди с противоположной от сердца стороны.
Полтора часа раздражения и боли. Лежа на кровати и предоставив себя в распоряжение этих типов, я напрягаюсь изо всех сил, чтобы выдержать их бесчисленные неуловимые уколы. Когда случайно появляется капелька крови и красный цвет нарушает стройность рисунка, один из художников кидается останавливать ее губами, — и я не возражаю, зная, что так принято у японцев, что так делают врачи с ранами на теле человека или животного.
На мне неторопливо выполняется тонкая и кропотливая, как резьба по камню, работа; меня спокойно и машинально обрабатывают бледные руки.
Наконец произведение закончено — и татуировщики, с явным удовлетворением отступив назад, чтобы лучше видеть, заявляют, что это будет восхитительно.
Я быстро одеваюсь и иду на берег — воспользоваться последними часами пребывания в Японии.
Сегодня невыносимо жарко; по-сентябрьски огромное солнце немного меланхолично льет свой свет на начинающие желтеть листья, и лучи его кажутся особенно яркими и горячими после осенней свежести утра.
Как и вчера, я поднимаюсь в свое высокое предместье в изнуряющий полуденный зной по пустым тропкам, где нет ничего, кроме света и тишины.
Бесшумно открываю я дверь моего домишки; иду крадучись, как можно осторожнее, опасаясь госпожи Сливы. Под лестницей рядом с деревянными башмачками и сандалиями, всегда валяющимися здесь в прихожей, стоит приготовленный к перевозке багаж, который я узнаю с первого взгляда: знакомые милые темные платья, заботливо сложенные и завернутые в связанные по углам синие салфетки. Кажется, я даже испытываю мимолетное ощущение грусти при виде выглядывающего из одного из свертков уголка шкатулки, предназначенной для писем и сувениров, — теперь там, среди мордашек разных мусме, живет и мой портрет работы Уэно. Поверх всего в пестром розовом чехле лежит инструмент вроде мандолины с длинным грифом, тоже готовый к отъезду. Это похоже на переселение какой-нибудь цыганки — или, вернее, напоминает мне одну гравюру из книги басен, бывшей у меня в детстве: совершенно такой же скарб и длинную гитару тащила на себе попрыгунья-Стрекоза, когда, пропев лето красное, постучалась к соседу Муравью.
Жалкие пожитки!..
Я поднимаюсь на цыпочках — и останавливаюсь, заслышав там, наверху, пение.
Голос Хризантемы, и песня веселая! Это сбивает меня с толку, охлаждает мой пыл, и я уже почти жалею, что пришел.
К пению примешивается необъяснимый для меня звук «дзинь-дзинь!» — очень чистый серебристый звон, словно на пол с силой кидают монетки. Я отлично знаю, что в безмолвные полуденные часы, как и в безмолвные ночные часы, наш гулкий дом усиливает любой звук. Но все же я заинтригован: чем может заниматься моя мусме? «Дзинь! Дзинь!» Она что, камешки бросает или в орлянку играет?..
Ничего подобного! Кажется, я догадался — и поднимаюсь еще тише, на четвереньках, осторожно, как индеец, желая доставить себе последнюю радость — застать ее врасплох.
Она не слышала, как я пришел. Она сидит одна, спиной к двери, в нашей огромной, совершенно пустой, выметенной, белой комнате, куда проникают солнечные лучи, теплый ветерок и желтые листья из сада; одета она по-уличному, готова отправиться к матери, рядом с ней — розовый зонтик.
На полу разложены красивые белые пиастры, которые я дал ей вчера вечером, как было условлено. Со знанием дела и ловкостью старого менялы она щупает их, вертит, бросает на пол и энергично стучит по ним возле самого уха специальным молоточком — и все это напевая какую-то милую песенку задумчивой птицы, сочиняемую, видимо, по ходу дела…
Что ж, последняя картина моего брака оказалась куда более японской, чем я мог вообразить! Мне хочется расхохотаться… Как наивен я был, ведь я почти попался на те несколько слов, весьма уместно произнесенных ею вчера вечером, по дороге, на очень милую фразу, показавшуюся еще прекраснее из-за царившего в два часа ночи безмолвия и всевозможных ночных чар. Так, значит, из-за Ива, как и из-за меня, из-за меня, как и из-за Ива, в этой маленькой головке, в этом маленьком сердечке вообще ничего никогда не происходило.
Вдоволь насмотревшись, я зову ее:
— Эй! Хризантема!
Она оборачивается, краснеет до корней волос, смущенная, что ее застали за этим занятием.
Впрочем, она напрасно волнуется — ведь я, наоборот, в восхищении. Я чуть было не расстроился из- за опасения, что она будет грустить, и я конечно же предпочитаю, чтобы в конце, как и в начале, наш брак обернулся бы шуткой.
— Это ты хорошо придумала, — говорю я, — в твоей стране, где столько неблагонамеренных людей искусно подделывают монеты, никогда не следовало бы забывать об этой предосторожности. Поторопись закончить, пока я здесь, и если попадутся фальшивые, я их охотно заменю.
Но нет, она отказывается продолжать при мне. Впрочем, я так и думал; ей не позволяет ее вежливость — врожденная и благоприобретенная, — ее чувство приличия, вся ее японская натура. Презрительным движением ножки — как всегда обтянутой белоснежным носочком со специальным чехольчиком для большого пальчика, — она отодвигает столбики белых пиастров далеко на циновки.
— Мы наняли большой крытый сампан, — говорит она, чтобы сменить тему разговора, — и все вместе: Колокольчик, Нарцисс, Туки — все ваши жены — будем следить за отплытием вашего корабля… Сядь, прошу тебя, посиди немного.
— Посидеть я никак не могу. Мне еще надо много всего купить в городе, понимаешь, а нам дан приказ быть на борту в три часа, будет общий сбор перед отплытием. А потом, знаешь, мне бы хотелось ускользнуть, пока госпожа Слива погружена в послеобеденный сон; а то как бы меня снова не уволокли куда-нибудь в уголок и не устроили душераздирающей сцены…
Хризантема опускает голову, ничего больше не говорит и, видя, что я твердо намерен уйти, встает меня проводить.
Молча, бесшумно мы друг за другом спускаемся по лестнице и идем по залитому солнцем саду, где карликовые кусты и уродливые цветочки кажутся, как и весь дом, погруженными в знойную дрему.
У калитки я останавливаюсь, чтобы сказать последнее прости: личико Хризантемы снова погрустнело, причем явственнее, чем когда-либо; впрочем, это соответствует обстоятельствам, это уместно, и я бы почувствовал себя обиженным, если б было иначе.
Ладно, малышка моя мусме, расстанемся друзьями; можем даже поцеловаться, если хочешь. Я взял тебя, чтобы ты меня развлекала; может, тебе это и не очень удалось, но ты дала что могла — свою маленькую особу, свои поклоны, свою музыку; в общем-то, ты была весьма славной в своем японском стиле. И как знать, может, иной раз я подумаю заодно и о тебе, когда стану вспоминать это великолепное лето, эти прелестные сады и музыку бесчисленных цикад…
Она падает ниц на пороге, лбом касаясь земли, и остается в этой позе глубочайшего почтения до тех пор, пока я не скрываюсь из виду в глубине тропинки, по которой ухожу навсегда.