Был он один и был уже крепко пьян. Пьяным, впрочем, он бывал всегда, я даже не помню, видел ли я его когда-нибудь трезвым. Водку он пил вместо воды и прожить без неё не мог ни дня. Хотя бы бутылка имелась у него в каморке всегда, а количество пустой посуды не поддавалось исчислению. В тот момент, когда я переступил порог слесарки, дядя Веня трепетно наливал себе в стакан. Был он в телогрейке, но непонятно — то ли собирался уходить, то ли только что пришёл. Увидев меня, он искренне и неподдельно обрадовался.
Тут же возник другой стакан. Отказать дяде Вене я никогда не решался — он был слишком обидчив. Налил он мне добрых грамм сто. Мы подняли чаши и без чоканий и тостов выпили. Я отломил кусочек хлеба, закусил. Дядя Веня не закусывал.
Началась беседа. Все наши беседы проходили по одному и тому же сценарию: старик говорил, а я слушал. Говорил он интересно и был далеко не глупым человеком. Использовал немало поэтических цитат. Истории у него выходили занятные, полные трагизма, подчас скорби, но и живого юмора. Веяло от них большим домыслом, но слушались они захватывающе. Сегодняшняя была такой:
— У меня ведь три сына, ты знаешь. Было три, сейчас два осталось. Старшего убили. Убили, твари. Я ведь даже знаю кто, молчу только. Там дверь на защёлку закрыть ничего не стоило, это ведь ерунда, что повесился. Никогда бы он не пошёл на это. Мог бы, конечно, я заявить, что мол знаю кто это сделал, да страшно — и меня убьют. И мамку, и двоих младших. Нет, думаю, живите, суки, только оставьте в покое. Ну да ладно, хрен с этим, я не про то… Его ведь тоже Вениамином звали, как и меня. Вениамин Вениаминович, старший мой. Хороший был парень… И жена у него была хорошая. Её Верой звали. Ой, хорошая девка была! И красивая, и работящая — нравилась она мне. И хорошо они, знаешь, жили с Веней. Любили друг друга! Всё, блин, хорошо было. До одного прекрасного момента… Она экспедитором работала. По всей области ездить приходилось, по самым захолустным деревням. Мы ведь тоже тогда в деревне жили. И вот как-то пришлось ей в одной деревне заночевать. Зимой дело было. Ездили они тогда с каким-то кассиром молодым. Не то кассиром, не то бухгалтером, не помню уж. Ночевали в одной избе вместе. Соображаешь?.. Ну и случилась у них беда та самая. Утром уехали, всё, никто не знает ничего. И так бы всё и было хорошо, да только вела Верка на свою беду дневник. Знаешь, что это такое?.. А была она чувашка, писала на чувашском там. Думала наверно, что не поймёт никто. И надо же быть ей такой дурой — написала она обо всём в дневнике. Только фигня-то ведь какая: знаю я чувашский! И Венька знал, мы ведь в Чувашии долго жили. И случилось, что попался ему как-то в руки её дневник. Он всё, значит, вычитал, понял всё. И говорит ей: «Ах ты, сука этакая, проститутка гнусная, вон ты чем занимаешься вдали от мужа!» А та в слёзы: «Прости, дурой была. Каюсь…» Но Венька не слушал её. Он ведь тоже — молодой был, глупый ещё. Надавал её как следует и прогнал. Дурраак тоже, дурраак… Так они и расстались. А жаль… Она тоже, блин, дура: ну мало ли чё там было, чего в жизни не бывает, но зачем писать об этом?! Душа в душу ведь жили! Любили друг друга! И так всё глупо завершилось…
История эта искренне меня тронула. Даже пробудила на какие-то эмоции. Провожая дядю Веню до дверей и придерживаясь рукой за стенку, я ни о чём другом, кроме как о дневнике на чувашском, думать не мог. А старик болтал уже о чём-то другом, анекдоты травил, стишки декламировал. Но ушёл наконец. Я задвинул дверной засов, поставил на плиту кружку с водой и бессмысленно стал шляться по фойе. Настроение было замечательное, я даже насвистывал что-то и с удовлетворением и какой-то любовью оглядывал пустые пространства школы, где я был наконец-то один.
Вскоре поспел чай. Я выпил его с чёрствой, до ужаса вкусной коркой хлеба, а затем развалился в кресле. Стало жарко — на лице выступил пот, я вытирал его носовым платком. Свитер однако не снимал. Школа была обиталищем сквозняков, они сифонили отовсюду, а сквозняки я не любил больше всего на свете. Я предпочитал находиться в тепле, я был теплолюбивым растением. Мерно горели лампочки сигнализации, им вторила моя мрачная настольная лампа — я уже не раз останавливал на ней свой взгляд. За окнами школы чернело небо с крохотными и почему-то редкими капельками звёзд — требовалось усилие, чтобы разглядеть их на фоне тьмы. А ещё, под самым козырьком парадной лестницы — он тоже был виден с моего места — Её Величество Луна посылала мне свой привет. Она была полной сегодня. Она была полной и вчера, должно быть будет такой и завтра. Просто это полнолуние, вот что это такое — любимое моё время.
Я услышал вдруг шаги. Едва уловимые, совсем лёгкие, они доносились из-под самой крыши. Они явственно раздавались в ушах — кто-то не спеша прогуливался по коридорам третьего этажа. Я застыл, прислушиваясь. Звуки шагов не обрывались, они доносились теперь откуда-то из правого крыла — я мог лишь удивляться, что слышу их на таком приличном расстоянии.
Я поднялся, вышел из будки в фойе и, стараясь не суетиться, зашагал к лестнице. Взлетел на третий этаж и встал в нерешительности в проходе. Никого не было видно, мне потребовалось время, чтобы угадать очертания окна на противоположном конце коридора — так было здесь темно. Я двинулся к нему, как к ориентиру. Школа была старой и на двух верхних этажах пол был деревянным. При каждом шаге он нудно и тревожно поскрипывал. Скрипы эти вселили в меня неуверенность. Дойдя до конца коридора, я повернул в правое крыло и вдруг понял, что больше не слышу тех звуков, за которыми шёл. Мне сделалось жутко, ведь я догадывался, чьи это были шаги.
Потом я вновь услышал их — они неслись сейчас со второго этажа. Верный своим побуждениям, я пошёл на звук. Но и второй этаж был пуст, а звуки доносились уже откуда-то с первого. Я спустился к столовой, долго всматривался сквозь стеклянную дверь в темноту актового зала, прошёлся мимо школьных мастерских — везде было тихо и спокойно. А звуки я потерял окончательно. Они оборвались вдруг, и я подумал поначалу, что лишь на время. Но время шло, а в школе царила всё та же глухая сдавленная тишина с традиционными и безобидными ночными шорохами. Сердце моё ёкнуло. Уже не сдерживаясь и не стараясь казаться неслышимым, я обежал ещё раз по этажам, заглянул во все туалеты, тёмные углы и прочие закутки, но всё напрасно. Никого нигде не было.
Отчаявшийся, я спустился вниз, в свою будку. Уже зашёл в неё, уже уселся в кресло, но вдруг что-то вещее колыхнулось во мне. Дверь учительской, она закрыта… Она закрыта… Рывком я сорвал с щита ключ, домчался до учительской, вставил его в замочную скважину и двумя поворотами открыл замок. Вошёл внутрь. Уже слабеющий, уже поверженный…
Последние метры до дивана доползал на коленях. Уткнулся в её ноги, потёрся щекой о коленку, поцеловал её. Перебрался к изголовью и здесь погрузился в её губы, её волосы, её нежность. Такими чудными, такими прекрасными были её глаза и, несмотря на темноту, я видел извилистые жилки на роговицах. Каждый волос ресниц, каждую морщинку век, каждую пульсацию зрачков видел я тоже. Видел и прикасался к ним языком.
— Ты весь горишь, — шепнула она. — И дышишь как загнанный.
— А ещё сердце — ты слышишь, как оно колотится?
— Что же с тобой? — тень улыбки скользнула по её лицу и нотки иронии прозвучали в словах.
— Не знаю.
— Ты не болен?
— Я болен. Я болею всё время, пока ты не со мной, но борюсь с болезнью. Когда же ты рядом — приступы обостряются.
— Неужели я причина этому?
— Ты, твой голос, твои глаза… Знаешь, а ведь порой мне хочется выздоровления.
— Выздоровления?
— Да. Но я знаю, что это неосуществимо.
— Ну почему же, стоит лишь пожелать.
— Я не желаю… Мне хочется иногда, да, но я слаб в эти моменты, мне просто кажется всё слишком изумительным и оттого опасным. Я прогоняю слабость, я не желаю…
— Желай, но лишь в минуты слабости. И пусть их будет как можно меньше.
— Их не будет больше.
Воплощённая стихийность, абсолютная потерянность — я никогда не представлял себе этого. Не ощущал в полной мере — лишь ветерок от колыхания крыльев, лишь лёгкий озноб, улетучивающийся через мгновение. Я не безвозвратность, не конечность, я не могу в полной мере и с явным воплощением. Есть посильней меня, я знаю — есть. Хрупкость уносится, частицы рушатся, новая вязкость обволакивает сферы. И я непосредственен, я естественен, я явен. Я прорываюсь сквозь жерло и прикасаюсь к горечи. Она