бодрость, веселье, молодость, шествие к будущему! «Игра» для него естественна, как для всего юного.
Кто-нибудь мог бы принять за наивность то совершенно естественное употребление условностей, к которому прибегает ТРАМ. Ему ничего не стоит, чтобы вдруг посреди действия один из актеров обратился в зрительный зал с призывом: «Ребятня!» — и сказал ему агитационную речь. Ему ничего не стоит перейти от действительности к символике, а если нужно подчеркнуть какой-нибудь момент — вдруг остановить действие на полуслове и либо осветить мысль каким-нибудь хором («Верую» в третьем акте), либо дать сцену воспоминаний на манер кино. Сцены воспоминаний производятся даже бесшумно, чтобы видно было зрителю, что действие происходит где? — в памяти действующих лиц. Но ТРАМ ломает свою бесшумность и дает в диалоге, громком и выразительном, те сцены воспоминаний, которые кажутся ему особенно важными.
ТРАМ совсем не боится самых острых приемов экспрессионизма. Припомните нищего со скрипкой, который «пригрезился» Василию, и виртуозно поставленную, мигающую, жуткую сцену в «мнимом», несуществующем кабаке.
К числу наибольших достоинств спектакля надо причислить превосходное использование музыки.
Она звучит часто и очень хорошо вплетается в действие, поддерживая и разъясняя его.
Как превосходен, например, момент, когда мещанская семья Василия с пением почти ритуально- пьянственных песен и поклонами подносит ему чарочку и когда сцену заливает призрачный синий цвет, а музыка банального припева — «пей до дна, пей до дна» — ускоряется в бешеном темпе, превращается в какой-то лязг, в какую-то грозно наступающую, могучую в своей пошлости силу, от которой, как безумный, бежит прочь чуть было не схваченный ею Василий.
Не менее удачны два другие музыкально-драматические момента: спор с колокольней и разговор с заводским гудком.
Ко всем этим превосходным сторонам спектакля надо еще прибавить его задушевную нежность, его трогательную чистоту, его благородство в самом лучшем смысле этого слова.
Тов. Сольц в одной своей лекции призывал нашу молодежь «рыцарски» относиться к женщине. Ну, дорогой товарищ Сольц, знаем мы этих рыцарей, которые пели чужим дамам оды и серенады и в их шарфах сшибали соперника с лошади копьем, а собственных жен держали в башнях и нещадно колотили между двумя разбойничьими походами.
Долой рыцарское отношение, но да здравствует отношение товарищества! Самое превосходное, самое глубокое, душистое,
Запахом молодой, увлеченной, изящной любви переполнен этот комсомольский спектакль.
Ухаживают там друг за другом очень прямо и подчас с неуклюжестью неискушенной молодости, больше привыкшей к жестам работы и спорта, чем к мимике любви. И несмотря на эту неуклюжесть, или именно благодаря ей, какой прекрасной стихией нетронутой страсти, подлинной дружбы и очаровательной ласки веет от этих немногих, но запоминающихся сцен идиллии между «парнишками» и «девчушками».
Из спектакля выносишь благодарное чувство. Благодарное за те приятные волнения, которые он дает, за то, что существует комсомол и цветет такими цветами, за то, что этот юный театр вносит в наше театральное искусство.
Недаром большой мастер Мейерхольд выразил перед этим спектаклем свое восхищение, но недаром также Михаил Соколовский, его организатор, признал без труда, что ТРАМ широко черпал в творчестве Мейерхольда и вообще в находках нашего профессионального театра.
Обо мне часто и ложно говорили, что я такой крепкий друг старого театра, которому никак не придутся по вкусу плоды нового, послереволюционного творчества.
Какой вздор! Я просто не хотел и не хочу, чтобы мы выбросили старое, пока не создали нового, равного и лучшего. Я просто не хочу, чтобы мы отвернулись от старого, не научившись у него всему, что нам может потребоваться. Но я целиком за новое: жду его и радуюсь ему.
Вали, вали, ребята! Учись и давай смену!
Первое знакомство с Художественным театром*
С Художественным театром я познакомился еще совсем юношей почти при самом его рождении.
Первый спектакль, на котором я присутствовал, был «Царь Федор Иоаннович»1. Он шел в том помещении, где ныне подвизается Театр МГСПС.
С одной стороны, я был убежденным марксистом и уже принимал участие в революционной работе, с другой стороны, я очень сильно откликался на все вопросы искусства и в этом отношении шел — иногда даже не очень критически — в ногу с тогда самыми передовыми элементами, то есть с представителями стиля модерн (потом так осрамившегося с символистами), от которых не так много уже осталась вообще, с тогдашним эстетическим движением, лучшим выразителем и долговечным плодом которого был как раз только что родившийся тогда общедоступный Художественный театр.
Внутренне мне не так легко было объединить мои интеллигентские симпатии к тогдашним деятелям чистого искусства с резким и последовательным отрицанием самого лозунга чистого искусства и с моими политическими убеждениями.
Какую линию займет Художественный: театр, я, конечно, не знал, но представлял себе, что это будет как раз передовая эстетическая линия. С одной стороны, я готовился восхищаться той внутренней полнотой, той художественной тонкостью, которая так прельщала меня, например, в произведениях Метерлинка или в живописи английских прерафаэлитов2, с другой стороны, я заранее кипятился по поводу того, что театр, разумеется, слишком далеко отойдет от тех общественных вопросов, которые для нас, молодых марксистов, были основными центрами притяжения.
Поэтому я сидел в одном из кресел Художественного театра в величайшем волнении, внутренне растрепанный, ждущий чего-то необыкновенного, готовый восхищаться, готовый сопротивляться.
Сперва спектакль стал поражать меня разными, весьма для меня убедительными, глубоко реалистическими, натуралистическими чертами, как, например, сидящие на переднем плане спиною к публике персонажи, стремление вообще дать иллюзию помещения о четырех стенах, мейнингенская узорная разработка массовых сцен, по-видимому, археологически верная и, во всяком случае, изумительно богатая, полная аромата XVII века3 обстановка спектакля. Все это показалось мне превосходным и как нельзя более приемлемым, и я, уже ликующий, обратился к моему соседу, с которым вместе пришел в театр, с заявлением: «Знаете, это совсем не то, чего я ждал. Я думал, что будет дано преломление через какой-нибудь современный декаданс, в котором так много разочарования. Но это совсем не то. Это, с одной стороны, чрезвычайно серьезная, почти педантическая добросовестность, а с другой стороны, слишком уклоняются в сторону реализма». Но в дальнейшем или параллельно шла еще и другая полоса ощущений и волнений в моем сердце молодого зрителя. Самая пьеса вдруг стала разворачиваться во всей своей внутренней глубине, захватила симпатией к действующим лицам. Потрясал Москвин.
Целую ночь после этого передо мною плыли иконописные лики, великолепные парчовые пелены, глаза и губы, полные страсти, печали и гнева. Даже мои соображения относительно того, что в пьесе Алексея Толстого имеется и сильный патриотический дух, и своеобразно благоговейное отношение к простецу — Парсифалю4 на русском троне, соображения о том, что все это радикально чуждо нашему подходу к истории и к методам ознакомления с нею широкой публики через сцену, даже эти соображения никак не могли умерить впечатления наполненности моего сознания какой-то чудесной музыкой человеческой страсти и скорби, взятых в большом историческом масштабе.
Когда я ехал из Москвы в поезде после спектакля, помню, я ловил себя на таких моментах: думаешь о разных своих невзгодах, о разных своих планах, тревожных, недостаточно еще ясных, и вдруг закроешь глаза, и всплывает ярко та или другая сцена в парче и фимиаме, волшебно освещенная, такая или, может быть, еще лучше, чем та, какую видели глаза, и шепчешь: «Как хорошо!»
Причем это «как хорошо!» относилось мною тогда невольно не только к театру, не только к