то и другое определяется структурой данного органа, но в то время, как в работе приходится подчиняться еще условиям, диктуемым внешним миром, в игре вся деятельность определяется только субъектом, руководствуется только принципом наименьшей траты сил, только аффекционалом. Мыслить мир, сводить к общим законам бесконечное разнообразие явлений страшно тяжело: предварительные построения и догадки физика, то есть мыслителя, изучающего сущее, на каждом шагу разрушаются данными опыта; этот опыт изменчив, неуловим, беспорядочен, свидетельства чувств противоречивы и сбивчивы; работающий мозг на каждом шагу болезненно спотыкается о преграды, мысль бросается от одного умозаключения к другому, топчется на месте, человека одолевает глубокая усталость, само знание кажется ему недостаточным, невозможным, и, наконец, он с горькой улыбкой замыкается в скептицизме: «ничего нельзя знать, если же что и доступно познанию, то познанное не может быть доказано».
Между тем в другой области, в области математики, успехи были громадные с первых же шагов: исходя из определений геометрических и арифметических, свободно следуя внутренним законам психики, они приходили к открытиям, в значительности и доказательности которых не могло быть сомнения.
Мир светил, таинственно движущихся в высоте, казалось, подчинялся законам числа: там все было правильно, там было царство гармонии, здесь же, в земной юдоли, ничего нельзя разобрать, — геометрические фигуры искажены, точных законов нельзя установить, здесь царство случая.
Но, исходя из математического, дедуктивного метода, из явного противоречия мира небесного миру земному, повинуясь страстной потребности мыслить без противоречий, мыслить целостно, ясно, здраво, стройно, отцы философии и науки постулировали, кроме мира видимого, мира явлений, другой, «истинный» мир, мир законов, тождественных с законами мысли. Так появилась метафизика. Элеаты, пифагорейцы, платоники и множество других, вместо того чтобы идти трудным путем усовершенствования мысли до идеала познания, до той широты, когда мысль охватит всю область сущего, пошли иным путем: они создали для себя умопостигаемый мир и гордо заявили, что он-то и есть мир «истинный».
Идеал познания есть мышление о мире, познавательный идеализм есть фальсификация мира: в истинном познании мысль обрабатывает эмпирическую действительность, в идеалистической философии мысль проецирует свою тень и хочет заслониться ею от действительности, но это, к счастью, невозможно: факт говорит железным голосом «нет», и хрупкие системы идеалистов неминуемо разбиваются о несокрушимые скалы действительности.
Зато эстетическое достоинство метафизических систем несомненно: в них все так просто, законченно, в них легко чувствует себя человек, и как счастлив он, когда может еще принимать построенный его мыслью фантом за действительность, когда эстетическое достоинство системы еще совпадает для него с достоинством научным. Но когда человек убедится, что это здание, построенное согласно потребностям самой мысли, было лишь воздушным замком; когда он убедится, что мысль — не строительница мира, а должна пока что ознакомиться со странным зданием действительности, загадочным, полным опасностей, притом бесконечным, хаотичным, построенным иррационально, но бездонно богатым; когда он очнется среди пропастей и скал этой действительности, — он с горечью говорит философам: «зачем вы обманули меня» и лишь позднее научается ценить в них поэтов.
Но философы-метафизики не смущаются: да, метафизика дурно объясняет этот действительный мир, но ошибочно думать, будто он единственно действительный, напротив, смотри, — все в нем преходяще… Кто нам мешает мыслить иной, умопостигаемый, трансцендентный мир, кто мешает? Будем же изучать его, там наша мысль может строить, там она может быть царицей, там ей нет препон, ибо там… пустое место… Ноумены сговорчивы: они молчат, не то что назойливые феномены14.
Мы уже говорили, что идеальное познание, к которому стремится наука, есть условие идеальной жизни. Что такое идеал жизни? Идеалом жизни, собственно, является для организма такая жизнь, в которой он испытывал бы maximum наслаждений; но положительное наслаждение, как мы знаем, получается тогда, когда организм, питаясь обильно, рассеивает свою энергию свободно, повинуясь лишь своим внутренним законам, когда он играет. Поэтому идеалом жизни является жизнь наиболее могучая и свободная, в которой органы воспринимали бы лишь ритмичное, гармоничное, плавное, приятное, в которой все движения происходили бы свободно и легко, в которой самые инстинкты роста и творчества роскошно удовлетворялись бы: это была бы жизнь блаженная, о ней мечтает человек; он хотел бы вечно охотиться в богатых дичью лесах и полях, он хотел бы вечно сражаться с достойным врагом, он хотел бы вечно пировать и петь и любить чудных женщин, он хотел бы сладко отдыхать (мечта утомленного человека), созерцать вечно прекрасный день, он хотел бы вечно могуче и радостно мыслить… Но играть в жизни приходится редко: труд, опасности, болезни, потеря близких, смерть подстерегают его со всех сторон. Организм хотел бы создать свой мир, свое жилище, другой, чудный мир свободы и гармонии, но мыслимо ли победить чудовищные стихии, силы зла, царящие, по-видимому, в этом мире? Путь
И рядом с идеалом жизни как далекою целью, которой можно достичь, лишь познав природу и подчинив стихии, развился идеализм мечты, перенесший счастье в мир потусторонний. Жизнь подверглась осуждению, и то, что страшнее всего для организма, — смерть, было возвеличено и раскрашено всеми красками грезы. Как истине физической была противопоставлена истина метафизическая, так счастью реальному противопоставили счастье загробное.
Человека приходилось дисциплинировать. Род сохранял приобретенный опыт предков: тут было множество рациональных обычаев, много обычаев иррациональных; критика их не приходила сначала и в голову: раз предки так установили — это должно быть исполнено. Неисполнение некоторых обычаев влекло за собою естественное наказание, когда они были рациональны; любое несчастье истолковывалось как наказание за нарушение других обычаев, и род, боясь навлечь гнев предков и богов, хранителей договоров и обрядов, сам карал преступления против правды-справедливости. Конечно, справедливость первоначально имеет одно, и притом бесспорное, значение, — справедливо то, что принято, установлено, то, что в порядке вещей. Пока эта правда господствовала, потусторонний мир являлся лишь санкцией ее: это там, в том мире, где счастье бесконечно, там установлены и законы справедливости, оттуда даны они, оттуда блюдут их могучие существа.
Но общество усложняется, и появляется иная правда. Правда Ахава сталкивается с правдой Илии15, мораль господ — с моралью рабов, та и другая, в свою очередь, усложняются и дробятся. Господа обыкновенно диктовали свою правду, рабы же лишь страдали, мечтали о торжестве своей правды и нередко восставали под ее знаменами. Но наступала эпоха или находились личности, которые смотрели на мир со стороны и ужасались: во имя разных правд, в форму которых отливались разные интересы, люди сталкивались, убивали, мучили ДРУГ друга, создавали бесконечно более зла, чем самые злейшие стихии; растерзанное человечество, вопя и корчась, терзало само себя, и наблюдателю, который смог поставить вопрос о справедливости вообще, о правде всечеловеческой, неминуемо должно было стать страшно за человека; сострадание, гнев, печаль, жажда исправить человечество начинали терзать его сердце. Какой идеал справедливости, какую заповедь абсолютного добра мог он преподать? Эта заповедь естественно диктовалась стремлением каждого организма к счастью: мир в человеках, любите друг друга, всякая личность имеет свое право на счастье, всякая личность ценна… Мораль любви, взаимопомощи провозгласила идеальное добро: мирное согласие, гармоничное, братское сожительство людей. Но пути к осуществлению могли быть разные: одни моралисты обращали внимание на индивидуум, находили его корыстным, злобным, порочным и от исправления его ждали осуществления идеала: neminem laede, sed omnes, quantum potes, juva[48], — говорил личности такой моралист, но личность, если и проникалась этой моралью, гибла среди криков homo homini lupus est[49].
Более проницательные моралисты понимали, что разные правды у людей происходят от различия их положений в обществе, ужасались несправедливости общественного строя, этой плохо скрытой войне классов, — и создавали планы реорганизации общества на началах братства, равенства и свободы. Но и эта