работа была трудна: общество не слушало моралистов, никому из них не удалось остановить страшный, полный ненависти, человеческий раздор; он продолжался и под знаменем креста с тою же силой, с какою свирепствовал раньше.
Но жажда справедливости была велика, и когда отчаяние охватывало моралистов, они начинали верить в свои сны, в пришествие тысячелетнего царства с неба, помимо воли и стремления людей, в существование небесного Иерусалима, в торжество правды в другом мире; особенно рабы радостно приветствовали такие учения, — они слишком мало надеялись осуществить свою правду своими силами.
И как истина, красота и добро или познание, счастье и справедливость соединяются у активных реалистов в один идеал могучей, полной жизни, который человечество может завоевать на земле путем эмпирического познания, техники и художества и, наконец, социального творчества, — так те же истина, красота и добро слились у идеалистов в один потусторонний, умопостигаемый мир, — в царство небесное.
Идеал впереди есть могучий стимул к работе, идеал над нами лишает нас необходимости работать: он уже есть, он существует помимо нас и достигается не познанием, не борьбою, не реформами, а мистическим ясновидением, мистическим экстазом и самоуглублением. Чем ярче старается идеалист осветить небесное царство, тем более трагический мрак бросает он на землю: «эмпирическая наука не даст знания, борьба за счастие и социальные реформы не приведут ни к чему, они малоценны, все это пустые побрякушки по сравнению со всей прелестью царства небесного».
Трагизм же активного реалиста заключается в признании страшной трудности пути, грозных преград, стоящих стеною перед человечеством, но его утешение — в его надежде на возможность победы, а главное — в сознании, что только человек, один только он, со своим чудным мозгом и ловкими руками, может завоевать царство человечности на земле, и никакие силы небесные не ратуют за него, потому что самые его идеалы диктуются ему только его человеческим организмом.
Итак, мы видим, что жизнь есть процесс самоутверждения, а идеал — та же жизнь, но полная, цельная, цветущая, торжествующая, творческая. Мы видим также, как рядом с истинным идеалом появился ложный идеализм. С точки зрения своего идеала, то есть своих желаний, в форме самой непосредственной, — как разных повседневных хотений, или в форме выработанного и законченного представления об истине, красоте и справедливости, — человек оценивает все явления. Эстетика есть наука об оценке; теория познания и этика суть лишь ее разветвления, имеющие, конечно, свои характеристические особенности.
Глава II. Что такое эстетика?
Эстетика есть наука об оценках[50]. Оценивает человек с трех точек зрения: с точки зрения истины, красоты и добра. Поскольку все эти оценки совпадают, постольку можно говорить о единой и целостной эстетике, но они не всегда совпадают, а потому единая в принципе эстетика выделяет из себя теорию познания и этику17.
В каком смысле могут совпадать эти оценки, в каком смысле они не совпадают и существуют ли еще другие какие-либо оценки — вот вопросы первостепенной важности, которые будут занимать нас в этой главе.
С точки зрения биологической, оценка, разумеется, может быть только одна: все, что способствует жизни, есть истина, благо и красота, есть нечто вообще положительное, хорошее, привлекательное; все, что разрушает или принижает жизнь и ограничивает ее, есть ложь, зло и безобразие, нечто вообще отрицательное, дурное, отталкивающее. В этом смысле оценки с точки зрения истины, добра и красоты должны совпадать. Действительно, как мы видели, идеалы всеобъемлющего знания, справедливого строя человеческой жизни и торжества красоты легко сливаются в одном идеале maximum'а жизни.
Однако ограничения напрашиваются сами собой: мы видим перед собою слишком часто взаимную борьбу всех этих идеалов. В самом деле, разве во имя справедливости не разбивали статуй, не проклинали веселье и музыку, не бежали в пустыню, не бичевали там себя, разрушая свою жизнь, ибо казалось, что красота и самая жизнь непрерывно связаны с грехом? Разве ежечасно не убеждаемся мы сами, что наша воля к мощи, эстетические порывы готовы вредить другим людям и нарушать таким образом их право на счастье?
Разве, с другой стороны, бесстрастная наука не разрушает безжалостно одну красивую сказку за другой? А справедливость не восстает против знания, находя его учение безнравственным? Разве адепты красоты не ненавидят всеми силами души сероватый свет научной прозы и аскетические обвинения моралистов?
Все это факты несомненные. И часто поднимаются голоса о подчинении истины и красоты идеалу добра, добра и истины — красоте и т. д. Смутная мысль о единстве всех этих идеалов проявляется в этих тенденциях.
Но обратим внимание на другую сторону дела. Организм, даже человеческий, еще страшно далек от совершенства. Если из всех признаков совершенства мы изберем самый необходимый, признак sine qua non[51], гармонию отдельных функций, то сразу убедимся в том, какое еще жалкое существо человек.
Его непосредственные инстинкты — это, в большинстве случаев, инстинкты чисто животные: в данный момент он хочет есть вот эту пищу, пить вот то питье, тянется вот к этому золотому яблоку… но эта пища ядовита, вредна для здоровья, питье опьяняет и делает беспомощным, золотое яблоко принадлежит другому, это яблоко раздора. Чрезвычайно редко охраняющие соображения созревают до того, что сами превращаются в инстинкты: разве всякая вредная пища противна на вкус? Разве опьянение не доставляет сначала наслаждения? Разве соображения о будущей борьбе, а тем более о правах другого человека, делают золотые яблоки непривлекательными? Свой инстинкты человеку приходится сдерживать разумом. Картине непосредственного наслаждения, картине яркой, окрашенной положительным аффекционалом, разум противопоставляет бледные, отрывочные картины грядущих неприятных, даже гибельных последствий. В корне доводов разума, несомненно, лежит та же эмоциональная сущность, та же жажда наслаждения, страх перед страданием, но они являются не в непосредственной живой форме, а в отвлеченной, в форме мысли. И начинается внутренняя борьба. Вещь или поступок оцениваются двояко: с точки зрения непосредственного наслаждения и с точки зрения более отдаленных последствий. Это — борьба страсти и благоразумия. Если мы присмотримся к борющимся сторонам, то увидим, что та и другая оценка исходят из одинаковых биологических тенденций, но оценка страсти неправильна, поспешна, оценка разума есть поправка, производимая новыми органами организма, более надежными органами, которые дальше видят и в прошлое и в будущее.
Так как центр психической деятельности переносится постепенно во все высшие мозговые аппараты, в которых происходит меньше бессознательных и полусознательных привычных действий, в которых преобладают реакции сознательные, пластичные, то борьбу между непосредственными инстинктами и сдерживающими представлениями мы склонны назвать борьбою нашего «я» со страстями.
Но в рассматриваемом нами случае коренное тождество обеих оценок совершенно очевидно; очевидно, что грубо импульсивные непосредственные страсти постепенно должны слиться с разумными потребностями человека. Теперь зачастую противно видеть избыток благоразумия. Мы часто становимся на сторону страстей, но это потому, что фактически разум, принимая во внимание обстоятельства, склонен на компромиссы, склонен сторониться борьбы и ответственности, в идеале же разум должен совершенно слиться с голосом страстей: человек не только разучится хотеть невозможного, но, что бесконечно важнее, научится удовлетворять всем своим желаниям, приобретая могущество и уменье. Разум, как старый опытный дворецкий, сдерживает пылкого и неразумного господина и говорит ему: «господин, эта прихоть нам не по средствам». Но роль его не только в том, чтобы ограничивать круг желаний господина, айв том, чтобы, отыскивая новые источники, делать его все более богатым.
Но пока конфликт чувствителен. Благоразумный дипломат и бережливый финансист, разум может охладить порывы нашего организма, подчас сумасбродные, но всегда имеющие долю права на