— Что только думают у нас в Германии, присылая сюда на работу этих недотеп? Я просто не понимаю, не понимаю, герр Кох, на что они там надеются, направляя сюда неполноценных работников. Подумайте только: вчера мне звонят с перегона, что остановились два эшелона, машинисты заморозили паровозы!
— Ну, эти русские заморозят! Это работ-ни-ички! Надеюсь, вы передали нам этих машинистов?
— Если б это были русские! Наши, уважаемый герр Кох, наши немцы! И не какие-нибудь там фольксдойче, а самые настоящие арийцы. Они, видите ли, ссылаются на климат, на суровую зиму.
— Конечно, зима здесь не наша. На фронте, как вам известно, много обмороженных и тяжело обмороженных — целые эшелоны пострадавших идут в Германию. С этой проклятой зимой нам придется считаться еще не раз. У нас уже есть некоторые инструкции, я бы сказал — климатические инструкции. Мы уже кое-что делаем по линии СД: собираем и сортируем теплые вещи расстрелянных. Но этого тоже мало. Я полагаю, что нам следует отдать приказ магистрату о сборе теплых вещей среди населения. Когда у нас в Германии проводится кампания третьей зимней помощи, которую фюрер начал еще, в октябре, так и местное население не должно остаться в стороне от этого почетного дела. И нам нечего с ними церемониться. Под страхом смерти мы должны запретить русским ношение теплой обуви, теплой одежды. Только германский солдат имеет право на валенки и шубы.
— Вы правы, Кох, но по всему видать, что эти русские не склонны проявлять особый энтузиазм, чтобы добровольно отдать нам свою теплую одежду и обувь.
— Возьмем силой!
— Само собой, — невнятно пробормотал Вейс, хорошо знавший, что и применение силы не всегда давало желательные результаты.
Одним словом, забот у Вейса и Коха хватало. Назначенный торжественный вечер пришлось отменить. Вместо него было созвано совещание командиров воинских частей, расквартированных в городе, по поводу ближайших операций против партизан.
Только вечер в самом магистрате решили все-таки провести, чтобы не дать русским лишнего повода для всяких ненужных разговоров и слухов. Да надо было и вознаградить кое-кого за верную службу немецким властям, поддержать настроение, поднять дружелюбие к германскому рейху. Для этого были выделены и некоторые фонды: несколько пар ботинок, платья, чулки и другие вещи, взятые со склада СД.
Вейс и Кох сочли нужным явиться на несколько минут в магистрат на бал. Вейс даже сказал несколько слов при открытии бала. Говорил, правда, без особого вдохновения и даже обычное «чудесно» произносил без всяких вариаций. После своего вступительного слова он ушел вместе с Кохом.
Любка надулась на Коха: такой вечер, такая гулянка, а у него всегда дела, всегда разные заботы. Немного расстроенная, она невнимательно слушала нудную речь бургомистра.
Потом раздавали подарки. У бургомистра заплетался язык, он икал, вызывая людей по списку, вручая подарки. К столу вызвали Любку. Празднично настроенный бургомистр предупредительно поднялся, когда она подошла:
— Вам, Любка, я ничего не предлагаю, выбирайте сами, по своему вкусу. Что понравится, то и берите. Я думаю, вам подойдет этот джемпер, он такого веселенького цвета.
Она взяла джемпер и вернулась на свое место — не совсем прилично разглядывать подарок на людях. Да и зачем разглядывать, когда и так видно, что вещь неплохая? Сам же бургомистр выбрал ее. Красивый цвет, просто ласкает глаз. Когда-то джемпер такого цвета был у мамы. Да, у мамы…
На минуту Любка помрачнела. Где теперь мама? Упрекнула себя, что в последние дни не расспросила Ганса, куда намерены перевести ее мать… Любка рассеянно слушала слова бургомистра, негромкие разговоры вокруг. Комкала рукой джемпер, бездумно глядела на пуговицы, обыкновенные стеклянные пуговицы василькового цвета. Вот такие же пуговицы были и у мамы. А одна вот белая, костяная. Видно, оторвалась стеклянная пуговица, затерялась, и на ее место пришили костяную.
«Так же, как у мамы…» — машинально подумала она.
И вдруг встрепенулась вся, побелела. Безразличие и рассеянность как-то сразу отлетели, исчезли, пропали. И все это — сегодняшний день, все последние месяцы и этот вечер, и суетня вокруг — представились ей сплошным страшным кошмаром. Одно, что осталось в ее душе, — это страх. Даже не страх. Чего ей бояться? Никто и ничто ей не угрожало. Это было нечто большее, чем обыкновенный человеческий страх. Перед ее глазами встала ее мать, такая, какой она видела ее в последний раз. Вот и глаза ее: в них материнская жалость и укоризна. И слова ее:
— Одумайся, Любка, пока не поздно. Они — наши враги, нет и не может быть у нас ничего общего с ними. Нам ли разговаривать с ними, шутить с убийцами?
— Что ты, мама, какие они убийцы? Это обыкновенные культурные люди, с ними и поговорить можно.
— О чем? — сурово спросила мать.
Но разве Любка согласится когда-нибудь с мамой! У нее, у матери, устарелые взгляды на жизнь, она, по-видимому, и не знает ничего, кроме своей мрачной больницы с пропахшими лекарством палатами, с нудными правилами и объявлениями в деревянных рамках на стенах, со всеми этими охами и вздохами на утренних приемах в больничной амбулатории. И Любка ответила матери:
— Разве вы хотите принудить меня, чтобы я всегда разговаривала с этими серыми стенами?
— Ты с людьми разговаривай — столько у нас хороших людей!
— С больными? Про санитарную кампанию? — грубо ответила она, тряхнув рыжей челкой.
— Легкомысленная ты… Нет, нет… Бесстыдница!
Мать хотела еще что-то сказать, но закашлялась и безнадежно махнула рукой.
Где теперь мама? Никогда у нее не было ни минуты покоя, день-деньской в больничных палатах, а то принимала больных или ходила по окрестным деревням по разным своим врачебным делам: то прививка оспы, то вспышка скарлатины, то еще какие-нибудь неотложные дела. И, несмотря на свою постоянную перегруженность, мать находила время, чтобы осмотреть Любкино платье, пришить оторванную пуговицу, выгладить ей блузку, приготовить белье перед отъездом в город.
— Да пусть она сама о себе позаботится, не маленькая! — подчас говорили ей люди.
— А что поделаешь? Она одна у меня, пусть уж отдыхает на каникулы. Придет еще время, наработается…
…Все вспомнила Любка в эти короткие мгновения. А мать попрежнему стояла перед ее глазами. Она глядела на нее, Любку, страшным, незнакомым взглядом, жутким в своей неподвижности. Словно глядела на Любку и не замечала ее, как не замечают никому не нужную, никчемную вещь.
Боже мой, они же забирают одежду расстрелянных, отправляют в свою Германию, где-то продают эти вещи, награбленные у мертвых. Она знала об этом. Такие разговоры не раз шли среди служащих магистрата. Такие слухи передавали друг другу почти все жители городка. Любка не придавала им значения, — мало ли что могут придумать люди.
…Вокруг шумели, суетились. Играла музыка. Танцевали. Какой-то пьяный насвистывал немецкую песню. Один за другим подходили к ней мужчины, приглашали танцевать. Она молча отказывалась, забыв обо всей этой толчее.
Оставив на стуле подарок, Любка пробралась среди танцующих к выходу, вышла на улицу. Было темно. Между приземистыми домиками городка разгуливал ветер. Он то затихал на минуту, то вновь налетал резкими порывами. Тогда поскрипывали старенькие замшелые заборы, глухо гудели обледенелые липы, колючая снежная пыль слепила глаза, остужала разгоряченное лицо. Повидимому, начиналась метель.
Любка машинально стряхнула с себя снег на крыльце, машинально вошла в свою комнату. Там было тепло и уютно. Но она не заметила ни тепла, ни уюта. Не радовали глаз мягкие тона настенного ковра. Не тешили сердце некогда такие милые вещи, которыми была тесно уставлена комнатка: кушетка, мягкие кресла, настольные часы с изящной статуэткой. Тут же стояли разные безделушки, флакончики с духами, с туалетной водой, пудреница, маленький финский нож — последний подарок Ганса.
Ганса…
Как неуместны здесь портреты родителей. Они глядят со стены на нее, Любку. И ей становится страшно от их взглядов. Она машинально переворачивает снимки, закрывает их газетой.
Бездумно глядит на стены, на стол, на безделушки, которые еще недавно так радовали ее,