— Ты вот полюбуйся, что ты наделал только со своими дровами?

— А что?

— Солнца не видать из-за дыма, гляди, из печи валит, как из паровоза. Так ты выполняешь приказы? Что тебе командир говорил про дрова?

— А при чем тут дрова?

— Ты мою маскировку сводишь на нет. Фрицы теперь за сотню километров, а может, из самого Минска мою кухню видят. Не дай бог, самолет сюда! Видишь, какой дым от твоих сырых дров валит!

— Надо с умом печь топить, тогда и лишнего дыма не будет, — не сдавался дед. — А то напихает в печь, как в той смолокурне, они тогда и тлеют без пламени, один только дым. С такой топкой и дров на вас не напасешься!

— Где уж им гореть, коли возьмешь любое полено, а из него аж вода течет.

Разумеется, дед сознает, что тут его недосмотр, можно было бы, в конце концов, срубить какое- нибудь сухое дерево. Но не сдаваться же этому комбату в юбке, как прозвали тетку Палашку обитатели шалашей за ее суровый характер. И дед пускается в дипломатию:

— А ты хотела, чтобы с полена молоко текло? Конечно, вода. Но при чем же тут я? Сколько дней дожди. Влаги много в атмосфере. Понимаешь, старая, — атмосфера!

Дед недаром пробыл несколько лет сторожем в сельсовете и нахватался там столько мудреных слов, что подступиться к нему даже тетке Палашке было не так легко. Перед атмосферой тетка отступала. Но, отходя на исходные позиции, она не преминула упрекнуть деда:

— Погоди, погоди у меня! Вот заявится к нам Василий Иванович, он тебе твою атмосферу прочистит, он уж тебя выведет на чистую воду.

— Прения закончены, протокол подписан! — торжественно заключал дед Пранук, и тетка Палашка хорошо знала, что после этого протокола никакие атаки на деда не выведут его из равновесия и не заставят продолжать дискуссию.

С видом оскорбленной в своих лучших чувствах тетка Палашка оставляла деда в покое, бросала величественный взгляд на своих подчиненных и, если выпадала свободная минута, наведывалась к обитателям шалашей. Тут можно было встретить знакомых из ближайших деревень. Сюда ежедневно прибывали люди из города, из немецких лагерей, бежавшие из плена. Около шалашей всегда было шумно, людно. Молодежь, да и старшие тоже занимались военной подготовкой — разбирали винтовки и собирали их, возились с немецким пулеметом, который нашли где-то в лесу. Если начальства поблизости не было, какой-нибудь озорник вихрем подлетал к тетке и рапортовал:

— Армия в полном сборе ждет ужина! Никаких происшествий, товарищ комбат, не произошло.

— Иди, иди, а то вот как перекрещу… — и тетка довольно миролюбиво замахивалась уполовником, с которым никогда не расставалась, и шла дальше. Тут уж было значительно тише. В погожие дни обитатели этих шалашей выползали на солнце и, удобнее расположившись на своих шинелях, дремали. Другие бездумно смотрели в ясное сентябрьское небо, следили за движением редких облачков, за полетом паутины. Их было так много, этих паутинок, что за каждой вершиной ели, сосны развевались, покачивались целые гирлянды еле видимых в солнечном сиянии серебряных нитей.

И такая звонкая тишина царила здесь, — казалось, как присядешь и прислушаешься, так словно тихо-тихо гудит где-то поблизости пчелиный рой. Это наслаждались последним солнечным теплом лесные осы, ленивы осенние шмели, залетавшие издалека пчелы. И люди тут говорили тихо-тихо. Перекинутся скупым словом и замолкнут.

Тетка Палашка прислонится где-нибудь к сосне, и, упершись щекой в ладонь, грустно глядит на людей, порой вздыхает, головой покачает:

— Эх, сынки вы мои, горемычные…

Какой-то незнакомый, с косматыми белесыми бровями недовольно проворчал:

— Гляди ты, мать нашлась!

— А как же — мать, всем вам мать, сынки мои.

Это, видно, из новеньких, которых приняли только вчера.

В этих шалашах, которые назывались отделением выздоравливающих и слабосильных, размещали людей, только что прибывших из немецких лагерей для военнопленных, бежавших из тюрьмы, из лагерей смерти. Люди эти были до того истощены, что, казалось, стоит лишь подуть сильному ветру, и он расшвыряет их, разнесет по воздуху, как перышки. Кожа да кости. С этими людьми не вели пока никаких занятий, их лечили, как могли, подкармливали, поднимали на ноги.

Особенно измученным и изможденным было вчерашнее пополнение, десять человек, приведенных из-под Минска, откуда они убежали из лагеря. Вот у самого младшего из них даже рука трясется, когда он пытается отогнать осу, которая нахально кружится над самым его лицом, худым, прозрачным, с заостренным, как шило, носом. Только запавшие глаза не потеряли своей живости, сверкают, как угольки.

— Да отгони ты, Сыч, эту нахалку, а то еще нос отгрызет, — говорит он, слабо замахнувшись на назойливую тварь.

— Не горюй, красивей будешь, а с таким носом, как у тебя, только подошвы тачать.

— Эх, сынки мои, шутят еще! — с нежностью произносит тетка Палашка и начинает беседу с отдыхающими: кто и откуда, да есть ли у них матери, а может, кто-нибудь женат? Надо узнать про человека что и как? Охотней всех отвечает парень с косматыми бровями, придающими его лицу совиное выражение. Он не только отвечает, но и сам расспрашивает:

— А долго ли нас продержат без дела и куда пошлют?

— Это, сынок, не по моей команде…

— А где тут штаб?

— Вот там, в землянке.

— Да я не про этот опрашиваю, а про главный, которым сам Соколов командует?

— На то он и Соколов, чтобы фашиста клюнуть там, где тот не ожидает. Очень уж ты прыток, сынок, все сразу хочешь узнать. Мы и сами того не знаем, чего нам знать не положено.

— Съел, Сыч! — подшучивает над товарищем худощавый.

— А ты, Сомик, молчи, не приставай! — И, уж изменив тон, всячески стараясь задобрить тетку, косматый начинает рассказывать про всякие ужасы, пережитые им в лагере.

— Разве мы для того перенесли все это, тетка, чтобы сидеть тут сложа руки, когда фашист-гад на народе нашем злость вымещает, с народа шкуру сдирает? Да я… Эх, кабы встретить мне вот… как его… ну… Василия Ивановича, я бы в ноги ему поклонился: бери нас, веди на самую смерть, в лютый огонь, чтобы прогнать поганца, разбить его, супостата.

— Это ты верно говоришь, хлопец. Только Соколов наш не любит людей на смерть водить. Он больше того придерживается, чтобы фашисту была смерть.

— Правду говорите, тетечка… Это я так, к слову пришлось, про эту самую смерть. Жили мы и жить будем на нашей земле, а ему, гаду-фашисту, кишки вывернем.

— Верно говоришь, сынок!

Тетка Палашка задумалась о чем-то своем и, заметив около землянки Светлика, решительно направилась к нему. Парень с остреньким, как шило, носиком, подмигнув в сторону удаляющейся тетки, от нечего делать еще раз поддразнил товарища:

— Съел, Сыч?

— Не понимаю.

— Да что тут понимать? Обрезала тебя тетка! Что-то ты, Сыч, такой храбрости набрался с тех пор, как сюда попал, что хоть сразу тебя в бой посылай.

— Ну и набрался. Трусом никогда не был!

— Не был! А почему ты за нашими спинами прятался, когда мы из этого пекла выбирались? Разве я не помню, как ты чуть не провалил все дело, когда я с немецким часовым расправлялся? Кабы не наши хлопцы, быть бы мне тогда на штыке и не видел бы я сегодня твоей воинственной прыти перед теткой.

— Брось, Сомик, нашел о чем говорить. Я же в самом деле чувствовал себя тогда очень плохо. Так плохо, что не имел никакой надежды выбраться оттуда. И если бы не вы, погиб бы я, как пить дать. А разве не я вас тогда уговаривал?

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

1

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату