глаза фашистам. Кое-где остались сельские активисты, не успели эвакуироваться и некоторые семьи, которым надо было держаться подальше от немцев. Были раненые красноармейцы. Проходили целые части, пробивавшиеся из окружения. Хлопот было — не оберешься. Были и другие заботы. О них говорили тихо, строили разные планы, намечали более удобные способы, чтобы их осуществить. Людей было еще маловато. Но и то, что удалось сделать, радовало душу: не напрасно прошел день, дали себя знать фашистам.
Все эти заботы и дела рассеивали мысли о незаживших ранах, вносили в небольшую лесную сторожку дух борьбы, атмосферу боевой, напряженной жизни, которой жила вся страна, которой жили там, за линией фронта.
Однажды, когда Мирон тихо распекал в сенцах Дубкова и еще некоторых за то, что они подчас лезут на рожон, не остерегаются, все услышали резкий крик комиссара:
— Надя, скорее! Бумагу давай, бумагу! Да скорее же! Говорил радиоприемник. Когда люди подошли ближе, Александр Демьянович замахал на них руками:
— Медведи! Тише!
И все сразу притихли.
Говорил Сталин. Остап, только что вошедший в хату, услышав первые слова, торопливо снял шапку с головы и на цыпочках, чтобы не греметь сапогами, подошел к степе и прислонился к ней. Он заметил, что и все остальные стоят, не шевелятся, жадно ловя каждое слово.
А слова лились тихие, спокойные. И были они такими ясными и простыми, что сразу ложились в сердце, успокаивали измученные души суровой и мудрой логичностью, окрыляющей надеждой и безграничной верой в нашу правду, в наше дело, в пашу силу. И те, кто видел уже огни пожарищ, серый пепел на путях-дорогах, израненную и опаленную бомбами землю, кто видел, как дымилась человеческая кровь в горячей пыли развороченных большаков и проселков, как тускло поблескивало солнце в остекленевших глазах мертвецов, — те чувствовали, как сильно колотятся их сердца, словно хотят вырваться, улететь из груди.
И перед каждым вставала в далеких необъятных просторах Родина-мать. Кровавый туман застилал ее, наплывая грозными, зловещими тучами. И, казалось, тяжело солнцу разогнать, рассеять эти тучи, чтобы ясными лучами осветить, согреть измученную и искалеченную землю.
Уже умолк радиоприемник. Слышно было, как шуршит бумага. Александр Демьянович старался восстановить в памяти каждое пропущенное слово. Ему помогала Надя.
И вот она оторвалась от стола, от бумаги, радостно возбужденная бросилась к Остапу:
— Отец, как он сказал! Братья и сестры… Это он про нас подумал. Про нас с вами, про всех наших людей. — И сразу же, то ли от большого радостного потрясения, то ли от всего пережитого, она вдруг судорожно зарыдала и, закрыв лицо ладонями, убежала в сенцы, стыдясь за свою неожиданную слабость. Никто не остановил ее, не упрекнул. Все хорошо понимали ее. В хате стояла суровая и торжественная тишина.
Мирон Иванович нарушил ее:
— Вот, Александр Демьянович, и приказ для нас… Теперь нам не о чем спорить: все ясно как на ладони. Вся наша работа теперь всем понятна.
По памяти, по коротким записям еще раз повторили слово за слогом. Говорили, обсуждали, намечали смелые планы. И этот день навсегда врезался в память каждого человека. С этого дня люди словно заново начинали всю свою работу.
5
Когда фронт отодвинулся от городка далеко на восток, произошли некоторые перемены в комендатуре. Майора с рыжим пятном на щеке отозвали. Может, потому, что он был из армии, а не из охранных войск, а возможно, и потому, что совсем не годился для постоянной комендантской службы, где нужны были другие навыки, другая сноровка. Ему никак не удавалось совладать с тем, что творилось на шоссейных и проселочных дорогах. А творилось там много непонятного для него. Армия давно ушла вперед, немецкие газеты и радио, захлебываясь, кричали о победе. А тут ровно и не видать этой победы.
В город нахлынули эсэсовские команды. За столом в кабинете коменданта засел штурмфюрер Фридрих Вене. Высокий, подтянутый, он с пунктуальной аккуратностью являлся на службу и сразу же принимался за дела. У него было излюбленное словечко:
— Чудесно! Чу-у-десно! Чуде-е-сно!
Оно повторялось в бесчисленном множестве вариаций, оттенков, звучаний. Повторялось по любому поводу и без всякого повода. И светлые, цвета ранней мартовской льдинки, глаза Вейса проникались таким восторгом, что их счастливый обладатель казался влюбленным во весь мир. «Рыбий хвост» — так окрестили его некоторые офицеры за то, что он как-то заковыристо причесывал волосы, закрывая ими тонкие оттопыренные уши. Эти зачесы всегда топорщились, упорно лезли вверх тонкими зализанными остриями, когда нескладная фигура Вейса продвигалась из одной комнаты в другую, одаряя небрежными кивками головы почтительно встававших перед ним работников комендатуры. Он останавливался порой перед кем- нибудь из них и, пронзив его ледяным взглядом, говорил с восторгом:
— Чуде-е-сно, милейший! Вы опять не выполнили моего приказа. Сдайте дела и на трое суток под арест. Скажите дежурному, чтобы он доложил мне о выполнении моего распоряжения.
И ни следа раздражения, ни нотки злости в его спокойном, ровном голосе.
Вейса побаивались. Мартовская льдинка остается льдинкой. И сколько бы ни переливалось в ней теплое мартовское солнце, она остается холодной. Говорили про Вейса, что когда он взял однажды стакан воды и долго в него вглядывался, заметив на стекле какую-то пылинку, вода в стакане замерзла.
Вейса побаивались подчиненные. Боялось и население. Когда он появлялся на улицах городка, они мгновенно пустели. Вейс знал причину этого. Он уже провел две публичные экзекуции, или, как он их называл, «меры разумной профилактики». В такие дни он бывал особенно оживленным, и все подчиненные заранее знали, в какой момент их начальник вспомнит про своего незабвенного дедушку.
— Вы понимаете, господа, у меня был дед, чудесный старик, чу-у-десный врач! Он всегда говорил: больному организму необходимо в первую очередь кровопускание… Это отличнейшее средство, чу-у-десное средство, оно стоит всей великой медицины! — И голубые льдинки глаз с немым восторгом обводили молчаливых помощников, младших офицеров, фельдфебеля, солдат, полицейских. Те почтительно соглашались с господином начальником и быстро, аккуратно заканчивали то или иное дело, порученное им. И каждый вбирал голову в плечи, словно ощущал на спине прикосновение холодных и колючих льдинок.
Фридрих Вейс не любил возражений. Он привык к льстивым взглядам, к предупредительным подчиненным, готовым каждую минуту подхватить на лету его мысль, даже намек. Таким он был всегда в отношениях с подчиненными, на улице, у себя, в тесных комнатках комендатуры. И только в одной комнатке он отступал от своих неизменных правил. Это был уголок переводчицы, посещением которого Вейс заканчивал ежедневный обход своих служащих. Он входил сюда мягкими, неслышными шагами, и переводчица всегда вздрагивала, когда к ее плечу слегка притрагивалась рука начальника.
— Не пугайтесь, не пугайтесь, моя маленькая детка. Я же вас не вешаю! — вкрадчиво произносил он свою постоянную шутку, в которой, как он полагал, скрыто необычайное остроумие.
— Работаете? Вот и хорошо. Чудесно, чудесно, моя маленькая! — При этом Вейс бросал выразительный взгляд на ссутулившегося ефрейтора, сидевшего тут же, за столом бюро пропусков. Огромный рыжий детина поднимался с табуретки и, вобрав голову в плечи, опустив руки по швам, выходил из комнаты, переступая так осторожно, словно шел по тонкому, хрупкому льду.
Отношения коменданта и переводчицы были несколько необычны. Маленькая, хрупкая девушка, с виду совсем еще подросток, сумела сразу поставить дело так, что комендант чувствовал себя несколько связанным в ее присутствии. От его обычной грубой развязности, бесцеремонности не оставалось и следа, как только он переступал порог этой комнатки. Он попытался однажды фамильярно обнять ее за талию, но она настойчиво отвела его руку и так посмотрела на него, что он прекратил эти попытки, смущенно