В тусклом отблеске скрывшегося за горизонт солнца быстро мелькали лопаты и сыпавшаяся земля, покрывающая накинутые на тела плащ-палатки. И когда она поравняется с краями, ничто уже, кроме невысокого бугорка, не будет напоминать об оборвавшихся здесь чьих-то жизнях. Их, эти жизни, забрала война, но живым она оставила право на прощание с ними, и в таком прощании, под равнодушный, монотонный звук перекидывающих землю лопат, как будто и не люди лежат там вовсе, одна ли война виновата?… Обо всем этом думал сейчас Егорьев, и еще вдруг, не для кого-то и не в чьих-то глазах, а исключительно для себя лично, пришел к выводу, что убитые эти на его совести. Это по его инициативе взята высота, за которую заплачено жизнями, а ему, Егорьеву, эта высота (он чувствовал это) вовсе не нужна. Не нужна не из стратегических планов, просто ему это ни к чему, потому что высота, как и все происходящее здесь, находится в этой войне, — которая обесценивает человеческую жизнь, с чем Егорьев примириться никак не мог. Но что-то в этой войне было накрепко связующего все его существо с прошлым, мирным существованием, оттого и война казалась необходимой и оправданной. То скрытое чувство, которое неясно говорило в нем сейчас, как казалось Егорьеву, было в нем и раньше, но, как и сейчас, было подавляемо, хотя никакой войны тогда не было. Что все это означало тогда и сейчас вокруг него и в нем самом, он не знал, но ему было плохо…
Вслед за Лучинковым в землянку через некоторое время вернулся и Синченко. Весь вечер Лучинков молчал, и лишь когда Золин завел разговор о плененном сегодня немце, сказал:
— Помер он, в госпитале.
— Как помер? — раскрыл рот Глыба.
— А так.
— Вот мерзавец, — покачал головой Синченко. — Мы на него столько медикаментов извели. Ведь не имел права, сучий сын, помирать.
— Каждому свое, — философски заключил Золин.
На том разговор и завершился.
27
Придя в свой блиндаж, Егорьев долго думал о сказанном ему после ухода Лучинкова. По настоянию лейтенанта Синченко все же разъяснил Егорьеву столь странный поступок рядового Лучинкова в отношении правительственной награды. Лейтенант вначале был очень удивлен и даже пришел в гнев, когда Синченко говорил, что Лучинков будто бы получил медаль нечестным образом, но нечестен был не он, рядовой Лучинков, а те, кто ему эту медаль определил вручить. Однако чем дальше, тем убедительнее и аргументированнее звучали слова Синченко, и Егорьев если и не уверился в правдивости сказанного Синченко, то по крайней мере был повергнут в глубокое раздумье. Само собой разумеется, что в нашей армии такого не может быть, потому что наша армия самая сильная, справедливая и все прочее в таком духе. В общем, каждый и всегда получает по своим заслугам перед Родиной. На этот счет никаких сомнений быть не может. Это лейтенант Егорьев усвоил и знал совершенно точно. Однако, если подобный факт действительно имеет место, а Синченко особенно напирал на то, что те люди, которые погибли в бою за ту же самую Родину, не только не отмечены какими-либо наградами, но даже не были удостоены отдачи последних почестей, а Лучинков, который ничем перед Родиной не отличился, получает эту распроклятую медаль, то что же должен подумать обладающий вколоченной в него уверенностью в непогрешимости нашей армии лейтенант Егорьев? Понятно, что после удивления от того, что ее, эту непогрешимость, можно подвергать сомнению, со стороны лейтенанта последовала вспышка гнева на того, кто это делает. Но Синченко излагал факты, и эти факты если не говорили сами за себя, то, во всяком случае, требовали определенных размышлений над собою. Тем более это было как-то подсознательно связано в самом Егорьеве с только что испытанными им чувствами. А сами собой размышления уже содержат долю сомнения, ибо если размышления будут сведены лишь к доказательству одной точки зрения и совершенно не будут учитывать возможность и справедливость другой, это будут уже не размышления, а догматизм. И именно эта невозможность подвергать что-либо сомнению в определенных вещах не позволила Егорьеву в первый момент трезво оценить происходящее. Это вовсе не означало, что у лейтенанта напрочь отсутствует способность к размышлениям. Напротив, Егорьев был далеко не глупым человеком, но для него существовали такие понятия, правильность и справедливость которых не могли в нем вызывать никакого сомнения. Понятия эти были (не для него одного), так сказать, запретной зоной для размышления. Однако факты, что называется, вещь упрямая, и Егорьеву волей-неволей пришлось затронуть эту запретную зону в разговоре с Синченко. И вполне естественно, в духе времени было то, что первой мыслью, пришедшей в голову Егорьеву, когда он убедился в неопровержимости предоставляемых ему фактов, была мысль о врагах народа. Конечно! Проникшие в нашу армию, эти самые пресловутые враги специально решили умалить заслуги павших в бою и превознести ничем не отличившегося Лучинкова, дабы посеять недоумение, с расчетом на то, что оно перерастет в недовольство среди простых наших солдат. И одним из таких солдат, поддавшихся на вражескую уловку, является рядовой Синченко. Егорьев вполне был согласен со словами Синченко относительно того, что Лучинков — образ, и в том, что именно он, а не кто-то другой угодил на исполнение роли этого образа, его вины нет.
В ответ на эти доводы Синченко поднял лейтенанта на смех, назвав его рассуждения ребяческими. Если далее развивать мысль Егорьева, выходило, что врагами народа будут и написавший о Лучинкове корреспондент, и вся редакция дивизионной газеты, которая пропустила этот материал в печать, ибо при нашей-то бдительности разве возможно такое? Значит, враги все, в масштабах целой дивизии. Но это абсурд, при всей фантазии так не может быть. Что же тогда? — приводил свои доводы Синченко. А то, что материал в дивизионной газете издан вовсе не врагами народа и пропущен самой что ни на есть настоящей советской цензурой. Отсюда вывод: тому должно и нужно было быть. Тогда какой же моральный облик имеет та самая непогрешимая наша армия и советская власть, которая этой армией распоряжается, если об истинных героях умышленно замалчивают лишь потому, что их потери в бою выше предусмотренных и разрешенных к печати для операции данного масштаба? Причем о потерях этих известно в дивизии и, следовательно, неправдивые данные напечатать нельзя. Поэтому об атаке и успешном взятии высоты (повод для публикации, казалось бы, хоть куда) приходится в газете умолчать. Но в то же время не может же не быть в нашей советской дивизии к приезду генерала ни одного чем-либо отличившегося? И таких отличившихся находят, благо не надо далеко ходить — рядом госпиталь, там раненые, а рассказывая — в газете, естественно, — об обстоятельствах ранения того или другого бойца, всегда можно приписать что- нибудь героическое, да еще и так, что сам этот раненый боец в это героическое уверует. Остается лишь повесить на грудь новоявленному герою орден или медаль — и готово дело. И, что самое главное, полнейшая правдивость.
Подобным образом излагал свои мысли Синченко лейтенанту Егорьеву, присказав для убедительности и правильности понимания случай, очевидцем которого он был, находясь в госпитале в сорок первом году, и о котором он рассказывал Лучинкову.
После такой беседы Егорьеву, уже находившемуся в своем блиндаже и лежащему на койке, было о чем поразмыслить. И думая о только что состоявшемся разговоре с Синченко, лейтенант вдруг с ужасом натолкнулся на мысль, что он, этот солдат, прав. Замахнувшись, по мнению Егорьева, на находящееся в той мысленно запретной для лейтенанта зоне, Синченко одним конкретным фактом, который он сумел разъяснить в рамках своих взглядов на происходящее, разбил все сложившиеся в Егорьеве устои и понятия. Егорьев сам не мог понять, в какой именно момент уплыла из-под его ног почва, на которой он основывал все свое мировоззрение, но лейтенанту вдруг стало страшно. Страшно и от того, что он не мог теперь думать о бывших для него прописными истинами заповедях с прежней в них верой, страшно и от сказанного и доказанного Синченко.
«Ничего, это случайность, это упущение», — думал Егорьев. Но что-то, пробудившись и восстав в нем самом, все больше и больше убеждало, что это не случайность и не упущение, а закономерность. Было странно, но то неосознанное чувство, которое он испытывал при виде похорон убитых в атаке и которое он не мог сформулировать, при этих мыслях и сомнениях почему-то радовало его.
Он даже не почувствовал, как заснул…