легенда, она остается, как душа после гибели тела или как аромат, когда женщина уже прошла мимо». Мне пришлось пообещать ему, что я не умолчу об его версии.
Какова же она? Наш герой, удрав от толпы и забравшись на свое детское ложе, уснул и в первый раз был разбужен ласковым прикосновением Ламии. Какой между ними произошел разговор, мы знаем, потом он ее попросил дать ему передохнуть.
Так вот, было второе пробуждение, и снова его потревожила ласка.
— Мама, — пробормотал он, — я думал, ты ушла.
Но то была не Ламиа. Не ее привычка класть ладонь на лоб сына, чтобы потом провести ею по волосам, словно причесывая. Жест неизменный, один и тот же в его два года и в двадцать. Новая ласка была иной. Рука со лба скользнула к глазам, погладила щеки, подбородок.
Когда юноша произнес «Асма», девичьи пальцы легли ему на губы, и она прошептала:
— Молчи и глаза тоже закрой.
Потом она прилегла с ним рядом, положив голову ему на плечо.
Его рука обвила ее стан. Ее плечи были обнажены. Они порывисто прижались друг к другу, не говоря ни слова. И не встречаясь глазами, из которых текли слезы, — оба плакали разом обо всех своих бедах.
Потом она встала. Он не пытался удержать ее. Спускаясь с лестницы, она лишь промолвила:
— Не дай погибнуть моему отцу.
Он хотел было ответить, но пальцы Асмы вновь закрыли ему рот, и этот жест был полон доверия. Потом он расслышал в темноте шорох платья. И в последний раз ощутил запах дикого гиацинта.
Он вытер рукавом глаза, потом выпрямился. Вскочил на ноги. И помчался туда, к старинным конюшням.
Зачем? Чтобы проверить, не удрал ли Рукоз, подкупив своих стражей? Или, напротив, чтобы освободить его, пока шейх не подоспел? К тому времени это уже не могло иметь ни малейшего значения.
Старинные конюшни располагались поодаль от замка. Потому-то их и забросили задолго до времен шейха, построили другие, поближе. С тех пор они чаще всего служили овчарней, но иногда там же ненадолго запирали одержимых, буйных помешанных или преступников, слывших опасными.
Внутри все было просто и основательно: толстые цепи, прикрепленные к массивной стене, тяжелая дверь полумесяцем, две решетки, вмурованные в каменную кладку.
Подходя, Таниос вроде бы смутно различил силуэт одного из стражей, сидящего, прислонясь к стене, другой растянулся на земле. Сначала он задержал шаг, собрался было уличить их, застав спящими на посту. Но тотчас передумал, затопал погромче, прокашлялся, чтобы разбудить парней загодя, тогда ему не придется их отчитывать. Они и тут не шелохнулись. И вдруг он заметил, что дверь распахнута.
Стража узника была мертва. И те, оба, и двое других, лежавших чуть дальше. Склонясь над каждым, он мог собственными руками потрогать их раны, убедиться, что им всем перерезали горло.
«Будь ты проклят, Рукоз!» — прорычал он, уверенный, что это сообщники пришли освободить его. Но, войдя в здание, увидел распростертый под сводами труп, все еще с цепями на ногах. Таниос узнал отца Асмы по одежде и телосложению. Голову победители унесли в качестве трофея.
Преподобный Столтон сообщает, что ее в тот же день торжественно пронесли по улицам Сахлейна, насадив на штык. Его отзыв весьма суров:
«Чтобы раздобыть голову преступника, убили четырех невинных. Кохтан-бей мне сказал, что не хотел этого. Однако же он это допустил. Завтра явятся молодцы из Кфарийабды и в отместку перережут горло другим невинным. Обе стороны на много грядущих лет найдут в этом великолепные основания для своей непрерывной обоюдной мести.
Господь не говорил человеку: „Не убий без причины“. Он просто сказал: „Не убий“».
А двумя абзацами ниже пастор еще добавил: «Эти гонимые судьбой общины много столетий назад приютились здесь, уцепившись за бок одной и той же горы. Если в этом убежище они передерутся, окружающее рабство подступит и поглотит их с головой, как морской прилив — прибрежные скалы.
На кого в этой истории ложится самая тяжкая ответственность? Само собой, на египетского пашу, что натравливал горцев друг на друга. Да и на нас, англичан и французов, явившихся, чтобы здесь продолжать наполеоновские войны. И на власти Оттоманской империи с их беспечностью и приступами фанатизма. Но коль скоро я пришел сюда, полюбив Предгорье так, словно сам здесь родился, я вправе сказать: самая непоправимая вина лежит на жителях этого края, будь они хоть христиане, хоть друзы…»
Таниос, «житель этого края», даром что не мог заглянуть в записи своего бывшего воспитателя, увидел во всем случившемся единственного виновника — самого себя. Разве ему не говорили, что подобная драма неизбежно произойдет, если он откажется казнить Рукоза? Даже кюре и тот его предупреждал. А он не пожелал слушать. Эти четверо юношей — кто, как не он, обрек их на смерть единым жестом, да еще чуть ли не любовался своей повелительной манерой? Кровопролитие, которое за этим последовало, он спровоцировал своей неспособностью жестоко карать. Итог: он повинен в нерешительности. Повинен в попустительстве во имя прежней привязанности, ради памяти об ушедшей любви. Повинен в жалости.
Он был настолько убежден в собственной виновности, что не решился сразу вернуться в селение, чтобы рассказать о случившемся. Побрел в сосновый лес, недавно уничтоженный пожаром. Некоторые деревья обуглились, но остались стоять, и он поймал себя на том, что гладит их, будто лишь им дано понять, что у него на сердце. Его ноги погружались в черную траву, и он напрасно искал взглядом тропинку, по которой когда-то бегал в Сахлейн, в школу. Едкий дым жег ему глаза.
Небо мало-помалу светлело. В Кфарийабде светает куда раньше, чем покажется солнце, потому что на востоке, совсем близко, его заслоняет одна из высочайших вершин Предгорья — светилу требуется немало времени, чтобы выплыть из-за нее. В час заката, напротив, уже темно, в окнах зажигаются лампы, а на горизонте еще виден солнечный диск, сперва багровый, потом голубоватый, а под конец озаряющий лишь узкий, как в колодце, клочок моря, где ему суждено угаснуть.
В то утро многое успело произойти прежде, чем показалось солнце. Таниос еще блуждал по обугленному лесу, когда грянул церковный колокол. Удар, потом тишина. Второй — и молчание. Таниос содрогнулся. «Они нашли трупы!»
Но колокол звенел все азартнее. То, что он принял за похоронный звон, было первыми тактами ликующего набата. Шейх только что прибыл. Он шагал по Плитам. Люди сбежались, крича, окружили его. С того места, где он находился, Таниосу даже удалось узнать его среди этой толчеи. Он только не мог услышать ропот, который стремительно распространялся в толпе:
— Его ослепили! Для него погас свет дня!
Шейх заметил, как поражены поселяне, и сам подивился этому. Он думал, что всем давно все известно: ему выжгли глаза раскаленным железом в первую же неделю заточения.
Люди старались дать полную волю своей радости, но, толкаясь вокруг господина, спеша «увидеть» его руку, они не могли удержаться и разглядывали его так, как никогда бы не осмелились в те времена, когда он был зрячим.
Все в нем переменилось. Его седые усы теперь уже не были ухоженными, волосы растрепались, его повадка, равно как и жесты, вся манера держаться стали суровее, что-то новое сквозило в повороте головы, в подергивании лица, даже голос стал каким-то неуверенным, будто и он искал свою дорогу на ощупь. Только жилет цвета зеленого яблока был все тот же, тюремщики не отобрали его.
Подошла женщина в черном, как и все прочие, взяла его руку.
— Это ты, Ламиа.
Он сжал ее голову ладонями, приподнял и поцеловал в лоб:
— Не уходи, сядь сюда, слева от меня. Будешь моими глазами. У меня никогда не было таких прекрасных глаз.
И он засмеялся. Все вокруг вытирали слезы, а у Ламии они текли обильнее, чем у всех.
— Где Таниос? Мне не терпится поговорить с ним!
— Когда он услышит, что наш шейх возвратился, сразу примчится.
— Мы все можем гордиться этим парнем, он — краса нашего селения.
В ответ Ламиа собралась подобающим образом высказать пожелание долгой жизни и здравия, но тут