безопасности сидел в своей комнатке с ковбойскими шторами и коллекцией минералов? Свирепость, с какой он заставлял меня читать те книги, как я теперь понимаю, пугала меня больше, чем помещенные в них образы. Что мне надлежало с ними делать в спокойном уединении моей комнаты, было ясно. «Ты уже не маленький, – как бы говорил мне жестом отец, – те сотни тысяч были еще моложе тебя».
Я жутко боялся уроков игры на пианино, которые мне давал отец, и не смел выполнять его задания, когда он был дома. Его стремление к совершенству имело силу морального императива, каждая правильно сыгранная нота утверждала победу порядка над хаосом, он ставил задачу столь же невыполнимую, как восстановление разрушенного бомбежкой города, где каждый кирпичик нужно было положить на прежнее место. Ребенком я не мог еще понять, что цели, которые он ставил, определялись если не верой, то по меньшей мере такой важной задачей, как воспитание воли. Вместо этого я относился к ним как к пустой трате времени. Все мои самые искренние потуги не вызывали у него ничего, кроме огорчения. Мне никак не удавалось чисто доиграть до конца фуги с тарантеллами, бурре ковыляли спотыкаясь, потому что я все время думал о бескомпромиссном отцовском слухе. В конце концов взрывы его недовольства во время моей игры, мои переживания и усилия мамы привести нас двоих в чувство убедили отца прекратить наши занятия. Незадолго до последнего его урока во время нашей очередной воскресной поездки на озеро мы шли с отцом вдоль берега, и он нашел там камешек в форме птицы. Когда он поднял камень с земли, на лице его отразилось такое удовлетворение, какого, занимаясь со мной, он не испытывал никогда, – я был не в силах дать ему то, что он получил от камня.
Когда мне исполнилось одиннадцать лет, родители сняли домик на две последние недели лета. Раньше мне никогда не доводилось оставаться в полной темноте. Когда я просыпался ночью, мне порой казалось, что во сне я ослеп, – такие кошмары иногда снятся каждому ребенку. Ходить во тьме на ощупь тоже было страшно, но уже по-другому. Я спускал ноги с кровати, протягивал руки в полную неведомых опасностей пустоту и шел отыскивать выключатель. Это было как испытание. Я знал, что главное – быть сильным. После нескольких ночей, когда я засыпал с фонариком в руке, решение было принято: я заставил себя встать с кровати, надеть тапочки и выйти из дому. Я поставил перед собой задачу пройти с выключенным фонариком около четверти мили через лес до дороги. Если отец мог день напролет шагать многие мили, я должен был дойти хотя бы до шоссе. Что со мной станет, если придется когда-нибудь, как отцу, пешком преодолевать такие большие расстояния? Надо было тренироваться. Фланелевая пижама липла к потному телу. Я шел ничего не видя с широко раскрытыми глазами, прислушиваясь к звукам реки, которая ножиком истории взрывала русло-лезвие все глубже в землю; изборожденный трещинами лик леса сочился ржавчиной крови. Ночь тяжко дышала сквозь мелкую сеть мошкары, папоротники жутковато шлепали мне по коленкам холодными листьями – живое не могло быть таким холодным в такую жаркую ночь. Во тьме стали постепенно вырисовываться контуры деревьев – как вышивка черным по черному, а сама тьма походила на бледную кожу, растянутую на обуглившихся ребрах. Вверху, над далекими бурунами листьев, юбкой над ногами скелета шелестело небо. Невесть откуда бравшиеся странные паутинки волосами призраков щекотали мне шею и щеки, я чесал эти места, но они все равно продолжали меня щекотать. Лес сомкнулся в объятие ведьмы, он был как ее волосы, как жаркое дыхание, как жесткая кожа и острые когти. И уже когда меня стал переполнять такой страх, от которого голова шла кругом, я вдруг вышел к самой дороге, на широкую просеку, продуваемую ветром. Я включил фонарик и побежал обратно домой в светлом туннеле, прочерченном лучом над тропинкой.
Наутро я заметил, что ноги у меня измазаны в грязи и покрыты запекшейся кровью цвета чайной заварки на местах укусов и царапин от веток. Потом я весь день находил такие царапины в самых странных местах – за ушами, на тыльных сторонах рук, они шли узкими кровавыми полосами, как будто тонкой линией прочерченные ручкой с красными чернилами. Я был уверен, что это испытание стало наказанием моим страхам. Но на следующую ночь я проснулся в том же состоянии – продрогнув от испуга до костей. Еще два раза я так ходил через лес к дороге, заставляя себя продираться сквозь лесную темень. Но я и теперь не выношу мрак у себя в комнате.
Когда мне было двенадцать, я подружился с девочкой-китаянкой, которая была значительно взрослее, но почти одного со мной роста. Мне очень нравилась ее кожаная кепочка, смуглая кожа, тщательно уложенные в замысловатую прическу волосы. Я представлял себе, что китаянки делали себе такие же прически четыре тысячи лет назад! Еще я дружил с одним ирландским парнишкой и с датчанином. Листая журнал
Читая карту погоды, как и партитуру, мы на самом деле читаем время. Я уверен, Яков Бир, ты согласился бы со мной в том, что можно составить карту жизни, на которой были бы отражены зоны давления, фронты погоды, океанические влияния.
Оценки и выводы написанных задним числом биографий так же уклончивы и умозрительны, как долгосрочные прогнозы погоды. Они построены на интуиции и догадках. Как возможные вероятности. Как домыслы о влияниях той информации, которой мы никогда не будем располагать, потому что она никогда не фиксировалась. Как значение не того, что было, а того, что исчезло. Посмертно – или задним числом – осмыслению поддаются жизненные пути даже самых таинственных героев, пусть хотя бы частичному. Генри Джеймс,[113] которого принято считать в жизни человеком скромным, сжигал все приходившие ему письма. Если я кому-то буду интересен, говорил он, пусть он сначала попробует раскусить «непробиваемый гранит» моего искусства! Но даже жизнь Джеймса позже была осмыслена, причем именно в том ключе, который был задан им самим. Я уверен, что он прекрасно отдавал себе отчет в том, как именно будет написана история его жизни, если исчезнут все адресованные ему письма. Стремление разобраться в душе другого человека, понять двигавшие им побудительные мотивы так же глубоко, как свои собственные, сродни стремлениям любовника. А погоня за фактами, местами, именами, оказавшими на него влияние событиями, важными разговорами и перепиской, политическими обстоятельствами – все это теряет смысл, если ты не в состоянии вникнуть в побудительные мотивы, определявшие жизнь твоего героя.
Все подробности о жизни моих родителей до того, как они перебрались в Канаду, я знаю со слов матери. После обеда, перед тем как папа возвращался из консерватории, у нас на кухне – которая, наверное, особенно нравилась призракам, – собирались бабушки и братья мамы – Андрей и Макс. Папа даже не подозревал, что под крышей его дома часто встречаются выходцы с того света. Только раз в жизни при мне в папином присутствии было упомянуто имя одного из членов его пропавшей семьи – кто-то, о ком мы говорили за обедом, был «очень похож на дядю Иосифа». Отец поднял глаза от тарелки и уставился на маму – взгляд его был жутким. По мере того как я взрослел, этот заговор молчания все больше осложнял нашу жизнь – все больше и больше секретов приходилось хранить от отца. Наши с мамой тайны от него стали как бы ответным сговором на его заговор молчания. Самый сильный бунт, в который вылился наш сговор, состоял в том, что мама стремилась внушить мне абсолютную, непререкаемую необходимость удовольствий.
Мама моя болезненно любила мир. Когда я видел ее восторг по поводу цвета цветка, по поводу самых простых удовольствий – чего-то сладкого, чего-то свежего, чего-то из одежды, пусть самой скромной, радости от теплой погоды, – я никогда не позволял себе свысока относиться к ее чувствам. Наоборот, я снова смотрел на то, что ей нравилось, еще раз пробовал то, что ей было вкусно, подчеркнуто замечая то, что дарило ей радость. Я знал, что ее благодарность за все хорошее отнюдь не была чрезмерной. Теперь я