Что-то тускло замерцало в самой глубине моего естества. Я собрался с духом: самым главным делом в жизни было найти силы для того, чтобы оторвать от подушки голову и положить ее ей на колени. Я прижимался губами к тонкой, как паутинка, ткани ее юбки, целуя ей ноги. Вверху надо мной половинкой луны зависло ее лицо, оттененное волосами.
Наоми и теперь, спустя восемь лет, продолжает собирать колыбельные, но слушает их сама, в основном когда едет в машине. Я представляю себе слезы, которые вызывают у нее эти старые песни в плотном потоке движения в час пик. В последний раз Наоми пела мне так давно, что я и не припомню, когда это было. Много воды утекло с тех пор, как я слушал песенки-загадки, цыганские романсы и русские песни, не говоря уже о песнях партизан, гимне французского Иностранного легиона, руладах «ай-ли-ру» или «ай- люли-люли», успокаивающих рыбу в море, или «баюшки-баю», навевающих сон птичкам на ветвях.
Не звучит больше страсть в ее чувствах.
С годами неожиданные высказывания Наоми, срывавшиеся, как мне казалось, ни к селу ни к городу, продолжали ставить меня в тупик, как грибной дождь при ярком солнце. Когда мы ходили в магазин за продуктами, я пожинал плоды женитьбы на редакторе научной литературы. Выбирая салат, я, например, мог узнать такой любопытный факт, что Шопена хоронили под музыку написанного им самим «Похоронного марша». Подсчитывая, какие нам придется платить налоги, я выяснял, что «Бее-бее, черненькая козочка» и «Мерцай, мерцай, маленькая звездочка» поются на один и тот же мотив. Много интересных сведений я почерпнул от Наоми, когда брился или просматривал газеты:
– После Первой мировой войны один немецкий физик решил добывать из морской воды золото, чтобы помочь Германии выплатить долги, которые она сделала во время войны. Он уже научился добывать водород из воздуха, чтобы делать взрывчатку. Кстати, если уж речь зашла о войне, ты знаешь, что Амелия Эрхарт[123] в 1918 году была медсестрой в торонтской больнице, где лечили раненых солдат? И к вопросу о медсестрах: когда Эчер приехал в Торонто прочитать лекцию, ему пришлось сделать срочную операцию.
Несколько месяцев Наоми занималась муниципальными проблемами.
– Расскажи мне, что нового в городе?
Лежа в кровати в любимой серой маечке с коротким рукавом, бесформенной, как амеба, она совращала меня подробностями. Рассказывала о юристах, архитекторах, чиновниках; я знал их всех по ее описаниям. Их литературные и музыкальные вкусы, забавные случаи, происходившие с ними дома и в общественных местах, – все мелочи жизни отцов города. Они рисовали мне в воображении неординарную, но вполне реалистичную картину его жизни. Города возводятся на обещаниях, данных при нежданных встречах, на разделенной любви к каким-то блюдам, на случайных беседах в закрытых бассейнах. На третьей неделе общения с городским руководством, бросая на меня многозначительные взгляды, она рассказала об увлечении одного политика антикварным стеклом, объяснив связь этой его страсти с новыми правилами парковки автомобилей. Наоми рассказывала мне эти истории с изысканностью придворной интриганки. Без всякого злорадства досужей сплетницы, которая рада возможности почесать языком, обсасывая пикантные подробности, а с осознанной ясностью того, что она раскрывает мне подлинные внутренние механизмы гражданской власти. Иногда, когда она смолкала, я напряженно оборачивался к ней, нетерпеливо ожидая продолжения, как будто вкус ее рассказа жег мне рот.
Я старался отвечать ей взаимностью на эти истории, рассказанные перед сном, и посвящал ее в тайны капризов погоды. Когда снег в горах уже готов обрушиться лавиной, достаточно чихнуть, выстрелить, хватит заячьего прыжка – стихийное бедствие может случиться по самому ничтожному поводу. Однажды верный пес три дня провел на снегу у обрушившейся лавины; когда в том месте, где он сидел, раскопали снег, на поверхность вытащили ошалевшего почтальона из маленькой швейцарской деревушки Зюрс, который выжил лишь потому, что вновь выпавший пушистый снег почти целиком состоит из воздуха.
Как-то раз в России смерч вырыл из земли клад и дождем разбросал серебряные копейки по улицам деревни.
Был случай, когда целый грузовой состав поднялся в воздух, а потом торнадо снова опустил его на рельсы, только головой в обратном направлении.
Иногда, признаюсь, я слегка привирал. Наоми всегда это замечала.
– Источник мне назови, – требовала она тогда, – скажи мне, откуда ты это взял!
Потом она снимала мои очки, аккуратно касаясь только оправы, и начинала колотить меня подушкой.
Иногда во время путешествий на машине мы с ней играли в одну игру. Наоми помнила так много песен, что, по собственному признанию, могла найти такую колыбельную, частушку или балладу, которая по духу соответствовала бы характеру любого человека. Как-то зимой я спросил ее, какие песни ей приходят на ум, когда она думает о моих родителях. Ответ последовал незамедлительно:
– И папе твоему, и маме больше всего подходит «Ночь». Да, «Ночь».
Я бросил в ее сторону удивленный взгляд. Увидев, что я ее не понимаю, она растерялась и почувствовала себя не совсем в своей тарелке.
– Ну… потому что они слышали, как Люба Левитская пела эту песню в гетто.
Я снова уставился на нее в недоумении. Она вздохнула.
– Бен, смотри лучше на дорогу. Люба Левитская… Твоя мама рассказывала мне о ее великолепном колоратурном сопрано, она была настоящей певицей. В двадцать один год она уже исполняла арию Виолетты в «Травиате». Причем на идише! В гетто она давала детям уроки пения. Люба разучивала с ними «Цвай таубелих» – «Два голубка», и вскоре там все пели эту песню. Кто-то предложил ей выбраться из гетто и спрятаться от фашистов, но она не оставила мать. Их там потом и убили вдвоем… Когда война уже была в разгаре, она выступила на концерте в память тех, кто уже погиб. Там возник ожесточенный спор, потому что один человек говорил, что нельзя давать концерт на кладбище. Но мама твоя мне рассказывала, что твой отец тогда сказал, что ничего не может быть более святым, чем исполнение «Ночи» Любой Левитской.
– А какую песню ты спела бы Якову Биру?
Наоми снова ответила мне так быстро, как будто ответ у нее был готов заранее.
– Про болотных солдат, да, конечно, «Солдаты болот». И не только потому, что эта песня о болоте… а еще потому, что это первая песня, которая была написана в концлагере, в Бергерморе.[124] Я что-то сказала ему об этой песне, когда мы встретились у Мориса. Он, конечно, о ней слышал. Когда заключенные нарезали торф, фашисты не разрешали им петь ничего, кроме нацистских маршей, поэтому сочинение ими собственной песни стало настоящим бунтом. Она быстро распространилась по всем лагерям. «Куда ни бросишь взор – трясина бесконечна… и все-таки зима не может длиться вечно».
Некоторое время мы ехали в угрюмом молчании. Тот февральский день был особенно промозглым, дороги так развезло от слякоти, что они стали скользкими, и ехать было опасно. Мне вспомнилось, как мы с одноклассниками месили когда-то грязь на школьном дворе, сдавливая землю ботинками, чтобы из нее вышла вода, и на этих местах оставались маленькие холмики – как кротовые кочки, вершины которых покрывал белый иней. Мы работали так усердно, что вскоре весь школьный двор покрылся такими холмиками.
– Это единственное, что мы можем для них сделать, – сказала вдруг Наоми.
– Что сделать? Для кого?
– Не бери в голову.
– Наоми!
Моя жена начала было стягивать с пальцев шерстяные перчатки, но потом снова натянула их на руки. Она чуть приоткрыла окно, чтобы ветер порывом бросил в кабину охапку снежинок, потом закрыла его.
– Единственное, что мы можем сделать для мертвых, – спеть им песню. Псалом, поминальную, заупокойную молитву. Когда в гетто умирал ребенок, мать пела ему колыбельную. Потому что ей нечего было больше ему предложить, больше тело ее ничего ему дать не могло. Она сама ему ее придумывала, эту песню утешения, где вспоминала все любимые игрушки своего малыша. Другие слышали эти колыбельные и передавали их дальше из поколения в поколение, и песни донесли до нас память о тех умерших детях…