по морю!» Темнота непроницаема. В мире нет ничего, кроме темноты, музыки и звука шагов, благодаря ограничениям на потребление электричества. Даже самые мрачные раздумья нуждаются в лучике света. Публика чиркает о коробки моментально сгорающие спички, кто-то щелкает зажигалкой, распространяющей бензиновый дух. Звездочет ищет тень Фридриха посреди сгустка темноты, в который превратился оркестр. Он видит его уклоняющимся от огоньков пламени. Дрожащим. Потерянным. Боящимся, очень боящимся, уже не способным сдерживаться. Звездочет решает играть для него, для этого зверька, вцепившегося в скрипку, как белка в ветку дерева.
Официанты приносят свечи и керосиновые лампы, но глаза Звездочета уже заливает свет — внутренний свет. Ему кажется невероятным, что никто не замечает светоносного присутствия этого исключительно скромного человека, всегда погруженного в благословенный транс в недрах его гитары. В самом сердце инструмента, за натянутыми струнами, между которыми едва просачивается густая сентябрьская жара, каждый день его ждет дон Мануэль де Фалья, полуприкрыв большие голубые глаза, скромно протягивает ему свою изысканную, почти прозрачную руку и ведет его сквозь внутренние сумерки гитарной коробки в самые отдаленные тайные пределы. Там звуки всегда остаются чисты: их не сотрясает лихорадка негоциантов, собирающихся в «Атлантике», не заглушают угрызения совести и хищная озабоченность партийных функционеров и полиции. Когда он уходит от всего и вся в недра гитары, к Фалье, боль звучит отчаянно, как гвоздь, вколоченный намертво, а голод — с жестокостью ветра, продувающего дырявое тряпье. Старик и ребенок беспомощно мычат, как бычки, запертые в загоне. Урок фламенко. Но и еще кое-что: молчащая, спокойная, бесстрастная музыка. Больше всего он поражен этим, когда маэстро подводит его к окну с голубыми рамами и сквозь ветки жасмина показывает ему на мир во всей его широте, во всех его неисчислимых перспективах, где страдание, нищета и безнадежность тоже составляют часть своевольных складок земли и капризных изгибов волн, над которыми простирается высшая красота и есть место для покоя.
Ему кажется, что в этом предназначение искусства — восстановить сложное звучание мира, которое отсутствует, заменено пустотой на террасе «Атлантики».
— …Этого нельзя позволять.
— Это удивительно.
— Но это не национальная синдикалистская музыка.
— А что это вообще такое?
— Итак, что решаем?
— Спасибо, — шепчет Фридрих.
— Я понимаю тебя, мальчик, — говорит женщина с персиковыми волосами, поигрывая рюмкой.
— Это возвышенно — и баста! — кричит Пауль Винтер, которого крепкая смесь музыки и алкоголя тоже опьянили.
С опущенной головой, очарованный и взволнованный, Абрахам Хильда улыбается и дрожит.
— Война кончилась? — брюзжит он, с комком в горле. — Должна бы.
Но война только что началась. Бедный, старый и великодушный дирижер, все еще толстый, хотя почти совсем не ест, сохраняющий надежды и иллюзии — то, что он называет своей верой.
7
Облаченный во фрак, единственный свой костюм, который выглядит столь же печально, как его квартира, подъезд и весь город, Великий Оливарес направляется к Муниципальному театру. Огромные афиши рекламируют великолепных персонажей. По одному на каждый день. Вторник — Сирано, среда — граф Монте-Кристо, четверг — Иисус Назаретянин, пятница — Сигизмунд, суббота — св. Висенте Феррер, воскресенье — дон Хуан Тенорио. Герои и святые, под маской которых — один и тот же человек, он же грабитель и он же добыча, дон Энрике Рамбаль. А по понедельникам, судя по всему, он отдыхает, равно как и вся труппа.
Но нет, он не отдыхает. Репетирует. Ткани, разрисованные опытной рукой Бурмана, — «Карпио, другой задник!» — быстрые смены декораций, прямое освещение, рефлекторы без линз, дуговые лампы, черти, полеты, гигантская рука просовывается между занавесей, держа на ладони прекрасную девушку — в довоенную пору обнаженную, теперь стыдливую, — «Сальто-мортале! Осторожно! Надо больше сухого льда!» — Диксон и его машины по производству небес, горизонтов, бури, морских глубин — прорепетируем ураган в степи, потом повторим с поездом, который сходит с рельсов в сантиметре от оркестровой ямы. Как всегда, суфлер Харке, зануда, в своей будке, сцена в таверне. «„Как кричат эти проклятые', дон Энрике, и сразу — поножовщина». — «Что?» — «Говорит: „Как кричат эти проклятые', дон Энрике!» Два спектакля, а кажется, две тысячи. Скорей портного! Где шляется Чаморро? Мой костюм из пепла. Что ты мне обжигаешь, любовь моя? Я обожжен вулканом или как? Пуйоль! Лита! Где волосы, сожженные лавой? Воскресение! Героиня его любила. Вы курили? Любила его, как сигареты, эмоции простые и действенные, химия, много химии, наивная, утонченная, галисиец, у которого все под контролем, — Пенин, заведующий сценой, статисты, рабочие сцены, убиралыцики мертвецов, выносилыцики стульев, он умиляется и провозглашает: «Театр чудес!» Смесь мелодрамы и магического театра, дон Энрике тратит целое состояние и возвращает его, кино не может с ним состязаться (Рамбаль против кинематографа), — потому что война мешает обновлять репертуар кинотеатров, потому что фильмы по-прежнему черно-белые, немые, — и посему длится и выживает эта архаичная форма театра, которая, как уверяет галисиец, он же старый учитель и он же сама школа, уже в эпоху барокко представляла
И сюда является Великий Оливарес, в мир, обреченный драматически переживать иллюзии. Он, для кого иллюзия — это наука в обличье поэзии, способность вызвать живое существо из пустой ладони или прекрасное лицо из смешанной карточной колоды — лицо дамы червей. Очень разнятся их с доном Энрике представления об иллюзии, но ему нужна работа.
— Кого ищешь, Оливарес? — спрашивает его портье, делая вид, что хочет его остановить.
— Рамбаля.
— Рамбаля? Его нет. Сегодня, друг мой, есть д'Артаньян.
— Мне нужно его видеть.
— Ладно, уладим.
Он ведет Великого Оливареса в соседнюю комнату, набитую декорациями, и вручает ему учебную рапиру.
— Сейчас-то ты точно его найдешь.
Вооруженный рыцарь, Великий Оливарес, поднимается по железной лестнице. Стучит в дверь.
— Дон Энрике?
Никто не отвечает.
— Я тебе говорил, что Рамбаль отсутствует, — поправляет его портье, проводивший его до дверей. — Атакуй уборную! Если нет, д'Артаньян не обратит на тебя никакого внимания. Решительность, Оливарес!
Великий Оливарес колотит в дверь, сжимая сталь, отчаянно, устыженно.
— Кто смеет? — раздается высокопарный голос, исполненный манерности и позы.
Он толкает дверь. Знакомый властный подбородок, косматые брови, горящие глаза. Одет мушкетером, но в тапочках.
— Атакуй его, атакуй! — орет портье ему в спину. Он размахивает шпагой и делает выпад. Рамбаль отражает его и крутит шпагу над головой. Великого Оливареса оторопь берет от такой встречи, его фрак рвется, он чувствует себя нищим и сострадает самому себе, глаза его увлажняются, левый бок болит, сердце давит.
— Ты у меня между шпагой и стеной, тщеславный Оливарес!
— Я пришел не драться с тобой, Рамбаль. Я пришел просить работу.
— Ты не считаешь себя побежденным? Ты не сдаешься?