истертые мостовые, на которых переминаются продавцы контрабанды, не называя вслух товаров, а лишь многозначительно скашивая краешек глаза на жестянку кофе, объедки из казармы, табак, почерневшее сало или нейлоновые женские трусы — нищенское барахло, среди которого невозможно напасть на след фрака.
— Эта часть города грязнее, чем Неаполь, — говорит он, чтоб только что-нибудь сказать. И сразу раскаивается.
Звездочету больно слышать этот комментарий. Влюбленный — в конце концов, хоть бы и не признавая этого, — он хотел бы, чтобы Фридрих видел город теми же очарованными глазами, что и он. Возможно, это и был бы реальный город — бедный, но способный справиться с нищетой благодаря своему величайшему стоицизму. Потому что нищета Кадиса сохраняет ореол героизма, который сочетает любовь к жизни и презрение к смерти и не позволяет ничему, даже самым жестоким бедствиям, превратить мир в один сплошной ад.
Фридрих угадывает его досаду и инстинктивно хочет пожать ему руку. Но вдруг он соображает, какую совершил оплошность, и отдергивает руку назад. Как раз в этот момент Звездочет различает угрюмые лица своих старых приятелей. Парни стоят прислонясь с высокомерным видом к сумрачным стенам Ворот-на-Сушу, через которые город как бы высовывает узкий язык, соединяющий его с континентом.
Совсем недавно это было место расстрелов, и стайка босяков, опершись о стены между выбоинами от пуль и пятнами крови, красуется, храбрясь, среди оставленных казнями следов с тем же жизнелюбием, с каким мох и лишайник пробиваются сквозь камни стены.
Звездочет рад, что они с Фридрихом успели разъединить руки, прежде чем их увидели. Соприкосновение длилось одно мгновение, но осталось ощущение нежности. Его, непривычного к нежностям, оно заставляет подумать о том, что рука Фридриха сделана из неизвестного ему материала. Ему хотелось бы прикрыть своей ладонью не только эти хрупкие и быстрые пальцы, но и все гибкое тело Фридриха, обладающее странной и, как ему угадывается, несколько женской формой существования, — по крайней мере, ему кажется, что женщины существуют именно так: рядом с жизнью, чистые и не тронутые смертью. Если б он мог сделать так, чтоб Фридрих исчез и не был замечен этими ребятами, его приятелями. Он их любит и уважает, но боится их развязных шуток и презрения ко всему на свете. Как объяснить им, что иногда, когда меньше всего этого ждешь, открывается окно и жизнь перестает быть глухой стеной, с отверстиями лишь от пуль?
— Это мой друг, — объявляет он.
Храбрящиеся подростки, чье сознание своей мужской сути и гонор прямо-таки выпирают из их тщедушных тел, заставляя их утверждать свою несформировавшуюся индивидуальность, тысячу раз уже потоптанную, рассматривают чужестранца с сарказмом.
— На девчонку похож, — выносится резкая и бескомпромиссная оценка.
Звездочет вспоминает дни, проведенные с ними, — бестрепетные, безоглядные, когда жизнь молотила их во все палки. И он печально прощается с этой мятежностью, которая свойственна была и ему тоже, — ужасной, но в то же время прекрасной, исключающей навсегда возможность счастья. Мятежность детских расстрелянных душ, в чьи тела просто никто не потрудился выпустить пулю.
— Ну ладно, нам нужно добыть фрак, — говорит он и на сей раз стискивает руку Фридриха и тащит его прочь, не обращая внимания на скабрезные шуточки, несущиеся ему вослед.
Сейчас пальцы Фридриха жестки.
— А если бы мы умерли, Звездочет? — спрашивает он вдруг, очень прямой, неожиданно пронзительным голосом.
— Кто?
— Все.
— Что ты, Фридрих! Иногда умереть очень трудно, — отвечает Звездочет. — Совсем умереть, — добавляет он.
На улицах продавцы и покупатели скользкими змеиными движениями вертят и проверяют на фальшивость скудные монеты. Те, кому не хватает денег, чтоб заплатить названную цену, упирают взгляды в облака, приобретающие тут же форму обглоданных костей. На всех углах торчат, как человеческие ошметки, инвалиды войны, их культи без протезов зажжены уходящим солнцем. Мальчики сталкиваются с безруким, который тщетно пытается просить милостыню. И Звездочет как никогда понимает своего отца. Его идею фикс манипулировать колодой с помощью несуществующей руки и продолжать надевать свою всегдашнюю душу — кожу фрака, дубленную на тысячах сцен, не принимая бездушных маскарадных костюмов, которые навязывает война.
— Вы не знаете, где можно найти фрак? — спрашивают они у нескольких калек, которым стоит труда даже пожать плечами.
Звездочет не может отделаться от ощущения, что они спрашивают про какую-то душу, сбежавшую от тела, которое не может ее содержать. Как всегда, у него с собой гитара. Он останавливается в любом месте и начинает играть. Когда играешь в Кадисе, всегда какой-нибудь голос подхватывает. Например, Макаронина, что проходит мимо и, ни секунды не раздумывая, запевает:
— Идем! Не отчаивайся, — утешает его Фридрих. — Еще отыщем! Наверняка он пылится у кого-нибудь в каком-нибудь сундуке.
Но в этой части Кадиса в домах нет других сундуков, кроме черной темноты прихожей. Внутри, в патио, ютятся вокруг переносной жаровни — кухни общего пользования — семьи без собственного угла. Какая-то девочка грызет костяшки пальцев; блестит на лицах отчаянный голод; среди изношенной одежки, развешанной сушиться, слышны препирательства по поводу переполненного дерьмом единственного туалета.
Фрак? Слово вселяет болезненное беспокойство в этих несчастных: все чужое и недостижимое ранит их, даже если это неизвестно что. Фрак? С чем это едят, мальчишечка? А… фрак, кивают секунду спустя. Что ж, на всякий случай надо знать. Никто не хочет упустить оказию, пусть гипотетическую, раздобыть несколько песет. Фрак!!! Фрак! Взгляните на этих франтов! Есть ли у кого-нибудь здесь фрак?! А как же! И персики из Ронды, и булочки с корицей! Бросьте смеяться! Фрак! Еще один шанс испаряется в воздухе, пропахшем вареной репой.
— Эй, ты, паренек, не мани нас надеждой, это еще хуже. Давай отсюда! — кричит кто-нибудь.
Это только первая ступень на бесконечной лестнице подпольной торговли. Но черный рынок прокопал переход в другой, враждебный Кадис, по ту сторону баррикад, который приоткрывает им некоторые двери, почти всегда закрытые наглухо. Служанкам, по крайней мере, внушает доверие этот мальчуган, Фридрих, который выглядит таким ангелочком, когда его рассматривают в дверной глазок.
— Я не понимаю тебя, дитя, но входи. Здесь есть все, кроме таких ангелочков, как ты.
И затем обращаются к хозяйке:
— Посмотрите, сеньора, что надо этому мальчику, такому светленькому, он спрашивает про что-то иностранное.
Они ожидают, очень приличные мальчики, в тихих мраморных патио, чью отрешенную белоснежность нарушают лишь пятна жасмина или флердоранжа. Но они быстро превращаются в двух собачонок, которые обнюхивают и чуть ли не лижут воздух, насыщенный запахом, источаемым тайными, фантастически набитыми закромами, который бессильны замаскировать цветочные ароматы. Пахнет высококачественным оливковым маслом, колбасой, окороком и маслом сливочным, и немного более затхло — красным деревом конторской мебели, скрывающей запретные плоды.
Они принюхиваются, как шавки, в этих особняках, и, как шавок, их оттуда выкидывают.
— Фрак! — скандализирована в очередной раз очередная сеньора и кричит служанкам: — Зачем