мало замечали в нем проявлений деятельности живого литовского народа.
Заходя в прекрасные вильнюсские храмы, они всюду видели чужую письменность, слышали чужой язык.[77] Им было известно, какую роль сыграли в истории ассимиляции края служители этих прекрасных храмов, какими способами проповедовали слово божье. С горечью думали они о том, что вместе с распространением католичества в Литве упразднялись язык, культура и свобода литовского народа. И до стен семинарии долетали отзвуки кровопролитных стычек, происходивших в костелах за право славить бога на языке предков. Они знали, что здесь не дают отпущения тому, кто исповедуется в своих грехах на литовском языке. Они читали составленную литовцами для папы памятную записку, где приводились, так сказать, трагикомические образцы молитв, которые крестьяне читали по- польски, не понимая в них ни единого предложения. Сколько несправедливости и обид приходило на память этим семинаристам, как и всем литовцам, когда они ступали по камням Вильнюса и на пороги его костелов! Сколько печальных парадоксов!.. Побывали они в кафедральном соборе; в подвале его сохранились еще следы жертвенника стоявшего здесь в незапамятные времена святилища, в криптах которого покоится прах Витаутаса Великого.
— Отсюда вот, — сказал Йонелайтис, показав на резиденцию епископа, — рассылают циркуляры и декреты с целью отменить «языческий» литовский язык, ценою крови изгнать его из костелов.
— В семинарии нам вбивают в головы слепое послушание, а потом делают нас орудием своей политики. Ведь таких епископов, как здесь, наверное, свет не видел, — возмущался даже флегматичный Касайтис.
После обеда они поднялись на гору Гедиминаса. Обвалившаяся, запущенная башня замка печально глядела на приютившийся внизу собор, на взращенный соками литовской земли город Гедиминаса. Было ветрено, по небу неслись белесые облака, тонули в тумане и фабричном дыму дальние окраины. Какой родной, литовской казалась картина этого города, прикрытого туманными небесами, окруженного полями, холмами и лесами литовского края! Здесь, на горе, не было чужеземцев, не слышно было чужой речи. Возле башни Гедиминаса каждый литовец чувствовал всем сердцем, что Вильнюс — самое дорогое его достояние.
Целых четыре дня провели они в Вильнюсе и осмотрели все, что казалось им интересным и было доступно. В последний вечер, вернувшись в гостиницу, они пожалели, что наутро придется покинуть древний город, доставивший им столько неизгладимых впечатлений.
— Ну смотри, Людас, теперь напиши что-нибудь про Вильнюс. Мыслей и чувств ты мог здесь набраться вволю, — сказал Йонелайтис, укладывая в чемодан вещи.
Касайтис лежал одетым на кровати и читал последний номер «Вильтис».
— Ты хоть в одном стихотворении выругай как следует поляков, — обратился он к Васарису. — С этим пожеланием я и покидаю Вильнюс. Послушайте, что пишет «Вильтис» о новых скандалах в костелах. — И он стал читать вслух зажигательную статью.
Васарис лежал на другой кровати, не слушая его. Йонелайтис говорит, пиши. Да, писать нужно, но о чем? Он сам не раз искал мыслей которые могли бы вылиться в стихотворение.
Людас стал думать о городе. Разве он хоть сколько-нибудь узнал его? Нет. Он видел только дома и людей. А как живут в этих домах, о чем говорят и думают все эти люди, эти нарядные женщины и мужчины, богачи и оборванцы-нищие? Он не только ничего не знал об их внутренней жизни, но не имел возможности наблюдать их и извне. Предписываемая семинаристу скромность повелевала ему опускать глаза. Немало наслушался он об этом в семинарской часовне и на уроках благочиния. Проходя по Георгиевскому проспекту, он видел большие окна кофеен, — заходить туда ему не приличествовало. Он видел афиши летнего театра, напоминавшие ему виденные в «Тыгоднике» фотографии декораций и отдельных сцен, но ему возбранялось посещать театры, — и не только теперь, а до конца жизни. Накануне вечером, когда он шел мимо собора, в Бернардинском саду играла музыка, какой он еще не слыхивал. Но ему, облаченному в сутану, не подобало гулять там. Сутана отгораживала его от всего этого, отгораживала пуще, чем стены театра, чем ограда сада. Он уже чувствовал, что жизнь и весь мир представляются ему в ложном свете, что тень сутаны падает ему и на глаза, и на сердце, и на душу.
Где она, главная тема его творчества, которую он страстно ищет всю жизнь? Быть может, все та же тень сутаны не подпускает ее, подобно тому, как специальные стекла препятствуют некоторым лучам достигать наших глаз?
На следующий день они поехали в Тракай.
Синие волны озера колыхали их лодку, плывшую к острову, где кончает свой век в развалинах обросший мхом и плесенью славный Тракайский замок, как сказал о нем Майронис. Только шуршали вокруг острова колеблемые ветром тростники, только мелкий кустарник разросся в развалинах.
Три семинариста молча карабкались по грудам камней, бродили вдоль стен, стараясь восстановить в воображении картину давнего прошлого. Но прошлое было далеко, а настоящее так же печально, как эти обвалившиеся стены.
Потом они расположились на подветренном склоне холмика, на самом солнцепеке. Каждый из них по- своему постигал красоту и значение этого места. Слов здесь не требовалось. Перед глазами у них синели глубокие воды озера. На другом берегу, у самой воды, красовался утопающий в зелени белый графский дворец.
— Полюбуйтесь-ка, — сказал Йонелайтис, — наши замки разрушаются, а тут же, по соседству, ставят такие вот палаты, гнезда польской культуры. Лучшие соки нации направляются по чужим артериям, питают выродков-аристократов. Нам же, детям возрождающейся Литвы, остаются одни развалины. Здесь мы чувствуем себя как дома, а на тот берег, на тот дворец нам остается только глядеть.
— И какой из этого следует вывод? — спросил Касайтис.
— Да никакого. Я просто излагаю факты.
— Факты и без этого остаются фактами, а вот выводы не всем ясны.
— По-моему, когда осознаешь факты, выводы явятся сами собой — и не только на словах, но и на деле.
Покидая Тракай, они чувствовали, что выполнили патриотический долг литовца — посетили места, где еще громким голосом говорило прошлое, места, которые скорбели о славных днях этого прошлого. Они возвращались, как пилигримы из святых мест, поклонившиеся останкам старины, чувствуя свою связь с традицией и полные решимости идти новыми путями родины.
Семинария готовила из них ксендзов, а сами они еще усерднее готовились стать деятелями молодой Литвы. Они не ломали себе голову над вопросом, как соединить обе эти задачи. Жизнь ограничивала патриотическую и общественную деятельность ксендза довольно узкими рамками. А они не были пророками и не знали, что произойдет через десять лет.
Людас Васарис пожил у Йонелайтиса, вернулся на неделю домой и поехал к Касайтису. Дома опасность встречи с Люце была довольно велика. Иногда он испытывал сильное желание повидаться с прекрасной соседкой. Он накопил столько новых впечатлений, что чувствовал неодолимую потребность поделиться с кем-нибудь ими. А делиться ни с кем, кроме нее, не хотелось. Он живо представлял себе разговоры с Люце, мысленно импровизировал диалоги, воображение его уже рисовало в романтических тонах обстановку этих разговоров, как вдруг перед ним вставало сердитое лицо ректора, потрясавшего письмом Радастинаса, или раздавался в ушах монотонный голос духовника, или еще что-нибудь напоминало о его звании, о его долге, о принятом им решении. Тогда он отгонял осаждавшие его искушения и с сожалением, покорно брался за книгу или за какое-нибудь дело.
Домой он вернулся только в последнюю неделю каникул, когда в Клевишкисе отпраздновали уже день святого Лаврентия. Родители были недовольны тем, что он так мало пожил с ними и только три воскресенья показался в приходском костеле.
— Нынешним летом, ксенженька, мы вас, почитай, и не видали, — жаловалась мать. — Придешь в костел, а люди спрашивают, куда вы запропастились.
— Что поделаешь, мама, если у меня с товарищами был такой уговор. Остальные каникулы проведу дома, и они приедут ко мне.
Отец, вспомнив про сладкие груши, предложил:
— Может, как-нибудь съездим в Клевишкис? Повезем им груш, а я бы взял у настоятеля черенков для прививки.