— Что бы было, если бы не было… Не люблю я таких бессмысленных вопросов.
— Тогда поговорим по существу. Как ты представляешь свою дальнейшую литературную деятельность? Бывало, ты говорил, что священник не может быть поэтом.
— Я думаю, что священник и поэт действуют в различных областях и могут не мешать друг другу. А в общем такие вопросы больше меня не занимают.
— Интересно все-таки, — не унимался Касайтис, — какие же вопросы тебя теперь занимают?
Васарис подумал-подумал и махнул рукой.
— Да знаешь, почти никакие. Живу — и ладно. Жду конца.
Так «в ожидании конца» он незаметно проводил день за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем. Семинарская программа была почти пройдена. Выпускники проходили кое-какие дополнительные труды по догматическому богословию и заканчивали каноническое право. В этом году им прочли несколько лекций по социологии и эстетике. Предметами этими все занимались с большим усердием. В особенности заинтересовали некоторых эстетика и история искусства, но и тут сразу почувствовалась тенденциозность изложения и боязнь преподавателя сказать или показать что-нибудь лишнее. Несколько раз он приносил иллюстрированные монографии и альбомы, чтобы познакомить слушателей с кое-какими произведениями искусства. Когда они перелистывали их, оказывалось, что некоторые страницы были тщательно заклеены чистой бумагой.
— К черту такую науку, если они для нас, выпускников, прикрывают фиговыми листочками иллюстрации в художественных изданиях! — закричал после лекции Касайтис.
— Береги, брат, глаза, — пошутил другой. — Умерщвление плоти — великая добродетель.
— Если так беречь глаза, как раз забредешь в болото!
— Погоди, кончим вот семинарию… — не то радуясь, не то угрожая кому-то, добавил третий.
Итак, только по окончании семинарии они постепенно покажут свое лицо и сами узнают себя.
И в этом году Васарис пописывал стихи. Избегая копания в своих чувствах, он вновь обратился к идейным мотивам. Он хотел, чтобы его поэзия была чистой, прекрасной и ясной, чтобы она отражала вечное добро, красоту и истину. Об этом Васарис слышал на лекциях по эстетике, где шла речь и о метафизике искусства, и о взаимоотношении искусства и морали, и о наготе в искусстве, и о других высоких материях… Он мечтал о радости, о солнце, о чистом звездном небе, он хотел осмыслить и понять каждое явление как отражение идей. Но в сердце у него не было ни радости, ни ощущения символической сущности вещей. Он не понимал тогда, что в основе символа должно быть живое и конкретное познание реальности, а не доктрина, не абстрактная идея. Но познавать реальность собственными чувствами он избегал, а во многих случаях и не мог. Доступный ему уголок реальности был слишком тесен. Оттого и стихи у него получались безжизненными, сухими, холодными: ему было чуждо то, о чем он писал. Да и писал он немного.
Остальное время на шестом курсе у него уходило на изучение чина совершения таинств и богослужения. Следовало затвердить довольно много формул и молитв, а обряды были сложные и требовали навыка. Семинаристы «крестили» половники и ложки, приучались правильно лить воду, произносить слова обряда, помазывать елеем и вкладывать в уста младенца соль. Они соборовали друг друга и соединяли узами брака, а также без конца давали отпущение грехов воображаемым кающимся и отправляли на дню по несколько литургий — и с пением, и без пения, и обычных, и торжественных. В часы рекреаций вся семинария гудела от возгласов «Oremus»[99] и выводимых на разные лады «Ite, missa est»[100].
На восьмой день по пятидесятнице их должны были рукоположить в священники. После обычных реколлекций Людас Васарис вместе с другими однокурсниками опять стал готовиться к посвящению, теперь уже в последний раз.
И опять они вышли из ризницы, облаченные в длинные белые подризники и епитрахили, с горящими свечами в руках. И опять епископ вопрошал, достойны ли они принять таинство священства, опять читал длинные молитвы-наставления о их поведении и обязанностях, и опять они распростерлись ниц пред алтарем, а епископ с хором читал литанию всех святых. Затем их облачили в ризы, помазали им святым елеем ладони, дали прикоснуться к чаше с вином и дискосу с дарами. Обряд был долгий и чередовался с частями литургии. Им была дарована величайшая власть на земле: прелагать хлеб и вино в тело и кровь Христовы, разрешать от грехов, сообщать людям божественную благодать, отворять и затворять небесные врата. За это они епископу дали обет послушания и почитания, а богу — целомудрия и отречения от мира.
После рукоположения Людас Васарис еще некоторое время не мог уверить себя в том, что он, действительно, священник. Он старался обнаружить в себе какую-нибудь перемену, какой-нибудь новый признак — и не мог. Странно и страшно было ему представить, что теперь достаточно ему произнести сакраментальные слова над белыми кружочками облаток — и в них будет въявь присутствовать Христос бог. Достаточно произнести другие слова — и будут отпущены тягчайшие грехи. Когда он ясно представлял себе это и задавал вопрос: когда и каким образом это могло произойти с ним, в какой момент и чьей властью, — в голове у него мутилось, земля уходила из-под ног, и он чувствовал, что падает в черную пропасть. Он избегал этого вопроса, старался укрепиться в новой мысли: я священник, священник, священник… «Tu es sacerdos in aeternum, secundum ordinem Melchisedech… Accipe spiritum sanctum, quorum remiseris peccata, remittuntur eis, et quorum rettinueris, retenta sunt»[101].
Когда он приехал домой, радость родных была неописуема. Наконец-то их Людас настоящий ксендз! У матери сердце замирало при мысли о первой обедне сына, о том, что она примет из его рук святое причастие, о том, что он ей первой даст свое благословение новопосвященного. На другой же день все стали совещаться относительно его первой службы. Людас хотел отложить ее на август, но родители, домашние и родственники сочли этот срок очень неудобным.
— Август месяц — самая страдная пора, — сетовал отец. — Весь хлеб надо убрать. А с приготовлениями и нам всем, слава богу, хватит хлопот, и для гостей потеря времени. Отслужите уж до святой Анны. Сено будет снято, а жатва еще не начнется.
— И зачем вам, ксенженька, ждать столько времени? — приговаривала мать. — Ведь заждались и мы, и родня, и соседи. Поскорей бы уж…
Тогда остановились на дне святой Марии Магдалины. Времени оставалось мало, а ксендз Васарис чувствовал, что нетверд еще в чинопоследовании обедни и путает коленопреклонения с поклонами. Между тем первая обедня новопосвященного происходит в торжественной обстановке, с участием многих сослужителей.
Пора было уже приглашать гостей и позаботиться об их приеме. Одним Васарис послал пригласительные письма, к другим являлся сам. Долго он раздумывал, как быть с доктором Бразгисом и его женой. Хотел было послать им письмо, но не знал, в каком тоне писать: в официальном или дружеском. В конце концов решил, что проще будет заехать к ним и пригласить лично, тем более, что в городе у него было много дел.
При виде его госпожа Бразгене была приятно удивлена.
— О, какой необычный гость! Наконец-то! Пожалуйте, пожалуйте. Вы и представить себе не можете, какое это для меня счастье — увидеть человека из тех краев.
— Приятно, что вы не забываете наших палестин и бывших соседей. Потому я и осмелился побеспокоить вас и господина доктора по одному делу…
Она нетерпеливо замахала руками:
— Господи, сразу о делах! Неужели вы не считаете нужным навещать нас без всякого дела?
— У меня почти так и получилось, — оправдывался Васарис. — Я приехал пригласить вас и господина доктора на свою первую службу. В день святой Магдалины. Надеюсь, не откажете?
— Уже и первая служба? Значит, теперь вы не ксенженька, а настоящий ксендз? Мы непременно приедем. Вы были у меня на свадьбе, а я буду на вашей первой службе.
Они сидели в маленькой, довольно скромной гостиной и разговаривали о знакомых, о разных новостях. Доктор уехал к больному, но обещал вот-вот вернуться. Во время разговора ксендз Васарис незаметно следил за выражением лица и настроением Люции. Больших перемен он в ней не заметил. Рассказывая что-нибудь интересное или забавное, она все также поблескивала глазами или прерывала речь коротким двухсложным «ха-ха», но, слушая Васариса, мгновенно становилась серьезной, и он ловил в ее взоре знакомую тень тайной печали.