одного паразита. Он поддал тюлененка под зад, тот зашлепал к воде, где взад-вперед кружились пеликаны, и исчез в клочьях пены.
— А тебе ночью в кабине не холодно? — спросил я Эдварда.
— Стараюсь не обращать внимания.
Я снова почувствовал, как люблю сына. Мне было нестерпимо видеть его в таком состоянии.
— Учись на врача, Эдди, — настаивал я. — Если неприятно видеть кровь, не ходи в хирурги. Если не любишь взрослых, учись на педиатра. Не любишь детей, специализируйся по женским болезням. Ты так и не прочел книг доктора Гренфелла, которые я дарил тебе на Рождество. Ты даже коробки с ними не распаковывал.
Я возвратился в Коннектикут. Скоро ко мне приехал Эдвард. Приехал не один, а с девчонкой из Центральной Америки и сказал, что хочет на ней жениться, на индейской девушке с длинным личиком и близко поставленными глазами.
— Па, я влюбился.
— Не смеши. Девочка попала в беду?
— Нет, просто я люблю ее.
— Ни в жизнь не поверю!
— Может, тебя смущает, что она из простолюдинок? Как же в таком случае быть с Лили?
— Что ты имеешь против своей мачехи? Лили — замечательная женщина. А твоя индианка — кто она такая?
— Тогда я не понимаю, почему ты не позволяешь Лили повесить ее портрет рядом с портретами наших многоуважаемых предков. А Марию Фелуччи (так звали его девчонку) не трогай. Я люблю ее.
Я смотрел на своего незадачливого сына, коротко постриженного, узкобедрого, в рубашке с застегнутым воротом, на его принстонский галстук, на белые туфли, безликое лицо и думал: «Господи, неужто он плод чресл моих? Сколько, однако, странностей на нашей грешной земле. Если он попадет к этой девчонке в руки, та его поедом съест!» И снова почувствовал приступ горячей, замешенной на тревоге любви к сыну. Пусть поступает как хочет. «Sauve qui peut!»[8] Пусть хоть на дюжине Марий Фелуччи женится. И пусть она тоже закажет свой портрет.
А свой портрет в форме национального гвардейца я снял. Ни моего, ни Лилиного портрета в гостиной не будет.
Это не все, о чем я думал, пока мы с Ромилеем томились у дверей главаря племени варири.
— Уезжаешь позировать? А ведь как была неряхой, такой и останешься. Под кроватью детские пеленки, в раковине остатки еды, а в сортире словно домовой поселился. Я знаю, что ты гоняешь на скорости семьдесят миль в час. Когда-нибудь детей угробишь. И не смотри на часы, когда с тобой о серьезных вещах говорят!
Лили бледнела, отворачивалась, улыбалась: когда же я наконец пойму, какую пользу мне принесет ее портрет?
— Тебе дали поручение на неделю по сбору средств в Молочный фонд. Ты его выполнила? А вот в совет тебя не избрали, прокатили при голосовании.
Затерянный где-то в горах Африки, я сжимал в кулаке сломанный зуб и вспоминал, как попал в переделку с женой художника, писавшего портрет Лили, миссис К. Спор. До войны та считалась красавицей и в свои шестьдесят с гаком не изменилась: одевалась, как молодая, в платья с оборками, втыкала в волосы цветы. К тому же утверждала, что умела ублажать мужчин, хотя среди красавиц это большая редкость. Время и возраст брали свое, она бесилась со злости, хотя в глазах таилась, как сицилийский мафиози, нерастраченная сексуальная сила.
Мы встретились с Кларой Спор как-то зимой на Центральном вокзале. Я только что побывал у Спора, дантиста, и Гапони, музыканта, и спешил домой по нижнему переходу, едва освещенному старенькими лампочками. Бегу по полу, истоптанному миллиардами башмаков, сапог, туфель, и вдруг вижу: из «Устричного бара» выходит Клара, выходит, словно яхта с поломанными мачтами, обломки былой красоты… Я не успел прошмыгнуть мимо. Дама крепко вцепилась мне в руку (не в ту, которой я держал футляр со скрипкой) и потащила меня в вагон-ресторан выпить. В этот самый час Лили позировала ее мужу. «Может, ты хочешь отделаться от меня и поехать с женой домой? — сказала Клара. — Малыш, зачем тащиться в Коннектикут? Давай спрыгнем с поезда и гульнем».
Поезд уже набрал ход, и вскоре мы покатили по заснеженному закатному Лонг-Айленду. Выплевывая клубы черного дыма, бороздили залив. Сверля меня глазами и вздернув курносый нос, Клара болтала, болтала без конца. Она еще не излечилась от застарелой болезни — жажды жить. Рассказала, как в молодости была на островах Самоа и Тонга, на яхте, среди зарослей цветов. Говорила с такой горячностью, с какой, думаю, Черчилль давал клятву драться до последней капли крови за милую Англию. Я не мог не посочувствовать собеседнице, хотя вообще придерживаюсь мнения, что если человек хочет распахнуть перед тобой душу, не надо затыкать ему рот. Не стоит замыкаться в себе.
Когда поезд подходил к ее станции, старая лицедейка зарыдала.
Я уже говорил, каково мне видеть женские слезы. Мне и самому хочется плакать.
Я помог Кларе спуститься на покрытый снегом перрон и пошел за такси.
Мы вошли к ней в дом. Я попытался помочь ей снять сапоги, но она с неразборчивым восклицанием подняла мою голову и начала целовать меня. Мне бы ее оттолкнуть, но я, как последний дурак, стал отвечать на поцелуи. Правда, мешал новый мост. Вместе с сапогами снялись ее туфли. Мы обнялись. Душная прихожая была заставлена безделушками, привезенными с островов Южных морей. Мы целовались так, будто прощались навек. Что это было? Безумие? Похоть? Опьянение? Яростно, как слепень жалит кобылу, впивался я в бывшую красавицу. Лили и Клаус Спор все это видели. В гостиной горел свет.
— Целуетесь? — спросила Лили. Клаус не проронил ни слова. Все, что делала Клара, было правильно.
Я рассказал о новом мосте, сделанном из самого крепкого материала, fort comme la mort[9]. Мне говорили (то ли Френсис, то ли Лили, то ли Берта), что во сне я скриплю зубами, а это вредит им. Может быть, я чересчур часто целовал и кусал Жизнь. Так или иначе я задрожал, когда выплюнул в ладонь сломанный раскрошенный зуб, и подумал: «Похоже, ты зажился, Хендерсон». Хлебнув из фляги, сполоснул зуб остатками виски и убрал в нагрудный карман на тот случай, если встречу в африканской глуши дантиста.
— Ромилей, какого черта они заставляют нас ждать? — Потом добавил, понизив голос: — Как ты думаешь, они знают о лягушках?
— Не думать, господин.
Со стороны дворца донеслось рычание.
— Это что, лев?
Ромилей согласился:
— Да, лев.
— И его держат во дворце?
— Может быть, — неуверенно отозвался Ромилей.
Малый, стороживший нас, велел встать. Мы вошли в хижину. Нас усадили на два низких табурета. Рядом встали две бритоголовые женщины с факелами в руках. Головы у них были большие, но правильной формы. Обе улыбались, и это утешало меня, но недолго. В хижину вошел человек, кинул на меня взгляд, и мне почему-то подумалось: «Он наверняка слышал обо мне, может, знает про историю с лягушками, может, что-то другое». Во мне опять проснулась совесть.
Что это у него на голове? Головной убор официального лица?
Этот тип сел на скамью. В руках у него был жезл из слоновой кости, на запястьях — манжеты из леопардовой шкуры.
— Не нравится мне, как он на нас смотрит, — сказал я Ромилею. — Заставил долго ждать — зачем?
— Не знать.
Я расстегнул сумку и выложил на землю несколько зажигалок, лупу и другую подобную мелочь. Человек не обратил на это никакого внимания. Он подал кому-то знак. В хижину внесли толстую книгу