наблюдение обладает свойством поддерживать определенный уровень объективности сознания. Чары физической красоты были бессильны и разбивались о холодную объективность, безжалостно отыскивающую недостатки. Я помню одно лицо — совершенный овал, миндалевидные глаза… Оно, к сожалению, было прикреплено к странным образом приплюснутому сзади черепу, глядя на который в профиль мне всегда приходила в голову мысль о воздушном шарике, смятом тяжелым сапогом. Небольшое смещение фокуса, и вот уже лицо, словно сошедшее с портрета эпохи Ренессанса, превращалось почти в плоскость, в доску, в холст… в картину, увиденную сбоку. Перебирая в памяти портреты знакомых мужчин, я неожиданно натыкаюсь на пустое полотно, белое пятно, ошибку в памяти, осечку наблюдательности, парадокс: мужчина, чья красота произвела на меня в особенности сильное впечатление, единственный из моих знакомцев, который был моложе меня, не оставил мне ни одного сексуального воспоминания. Мне приходят на ум многочисленные выражения его лица, позы, слова, но из того, что происходило во время совокуплений, не осталось ничего. Пустота.
Природа в своей бесконечной милости, очевидно, решила охранить мужчин от риска рассыпаться на мелкие части в момент, когда все мышцы их тела предельно напряжены, и в качестве компенсации на их лицах разливается в такие минуты выражение безмятежности и покоя. Не правда ли, возникает ощущение, что, пересекая финишную точку невозврата, они запрокидывают разгоряченные бешеной скачкой лица, словно для того, чтобы омыть их прохладной струей невидимого благодатного источника? Я нередко наблюдала на мужских лицах эту умиротворенность, но мне ни разу не пришлось заметить даже тени ее на лице с ренессансного портрета. Множество спокойных лиц хранятся в моей памяти: вот мужчина, кругло открывавший рот, над которым топорщились усы, — это придавало ему нелепый комический вид ребенка на маскараде, запутавшегося в своем костюме; вот мужчина со слегка намеченной, почти незаметной глазу улыбкой — так улыбаются стыдливые люди, обозначая одновременно стеснение и извинения, будучи застигнутыми в неприличной ситуации, — но лицо с портрета, в обыденной жизни практически лишенное какого бы то ни было выражения, неизменно предстает перед моим внутренним взглядом, искаженное маской потаенного страдания, которая могла бы внушить мне искреннее сострадание, если бы к рутинному вскрику «Я кончаю! Я кончаю!» он весьма неожиданным образом не добавлял «О, мой бог!», каковая забавная молитва придавала всей сцене карнавально-шутовской характер и не могла не привлечь моего пристального внимания.
Нередко бывает непросто провести четкую границу между покоем и безразличием. Я была знакома с мужчиной, способным достигать такой степени внутреннего сосредоточения, что иногда он, казалось, полностью покидал свою физическую оболочку, на которой в такие минуты не оставалось более никаких отпечатков присутствия одухотворенного разума. Его тяжелое тело наваливалось на меня, без сомнения, живое, по инертное и пустое, словно бы временно оставленное мне на хранение, а позади его застывшего, ничего не выражающего лица, находившегося в нескольких сантиметрах от моих глаз, я, казалось, могла различить его прозрачный призрак, выдернутый оргазмом из тела и, как в фантастическом фильме, витающий под потолком. Я хорошо помню это тяжелое, мощное тело в процессе мастурбации, которой его хозяин предавался, нимало не смущаясь моим присутствием и используя никогда мной ни до ни после не виданную технику. Он ложился на живот, плотно прижимал согнутые в локтях руки к бокам и, едва заметно сокращая мышцы своих богатырских ляжек, приводил в движение член, который в свою очередь терся о бедра. Крепко сбитый, лежа в таком положении, заставлявшем его еще больше напрягать мускулы, он казался еще более могучим. Я, будучи опытным экспертом и давним сторонником онанизма, не могла не любоваться сосредоточенным вниманием, с которым он делал свое дело, и упрямым, жестоковыйным стремлением, с которым он защищал созданный им кокон ментальной изоляции — необходимое условие достижения такой концентрации.
Переспав с мужчиной несколько раз, можно с уверенностью указать на точный момент, в который он собирается кончить, даже если он и не принадлежит к тому типу, что, как правило, громко заявляет о наступающей развязке. Возможно даже, близость конца становится вам ясна прежде, чем это осознает сам виновник торжества. Предвестниками могут служить мельчайшие признаки: это может быть факт, что он перевернул вас в положение, которое, как вам известно, действует на него как мощный катализатор; это может быть внезапное молчание и ставшее неожиданно слышным дыхание — мерное дыхание, как это бывает за несколько секунд до конца. Один мой приятель, любитель веселого траха, болтун и изобретательнейший развратник, который может часами рассказывать вам самые сумасшедшие порнонебылицы, склонять к попыткам принять самые невозможные позы из арсенала профессиональных акробатов и провести самые сумасбродные испытания разнообразных фаллообразных предметов (огурец, бутылка «Перрье», палка колбасы, светящаяся палка регулировщика…), за несколько мгновений до эякуляции успокаивался совершенно. Какова бы ни была позиция, в которой его заставал этот момент, он неминуемо подминал меня под себя, сбавлял темп и заменял слова тихими, сдавленными постанываниями. Я была убеждена, что и эта заключительная сцена была спланирована и отрепетирована, и не была бы ничуть удивлена, если бы он вдруг заявил: «Довольно глупостей, пора заняться серьезными делами!» Затем, кончив, он еще некоторое время лежал на мне, щекоча ухо своим «хи-хы-хи», которое можно было бы принять за вымученный смех, но которое, думается, было скорее его методом вернуть нас на твердую землю реальности, бросить якорь. Это был смех того, кто нарочно смеется первым, чтобы таким образом извиниться и заслужить прощение за то, что втянул вас в неожиданную авантюру. И словно для того, чтобы быть абсолютно уверенным в том, что я точно вернусь с облаков на землю, он, не успев открыть глаза, нежно поскребывал мне череп.
Мне не претит созерцание низменной гнусности и подлой скверны человеческой деградации, я не боюсь их смрадного дыхания, оно — прекрасное удобрение для моих порнографических фантазий, я охотно дразню языком сморщенную звездочку ануса («М-м-м, — слышу я свой собственный голос, — пахнет говном, но до чего же вкусно»), я с удовольствием играю роль «ненасытной бляди», и у меня нет никаких предубеждений против лицезрения человеческих тел, находящихся на той или иной стадии процесса дезинтеграции. Мне, несомненно, приятно сжимать в руках мускулистое тело, твердое с головы до пят, словно на славу отдроченный член, но мне, несомненно, в такой же степени приятно подлезть под свисающим чревом толстяка, стоящего в женственной позе — раком, — и выдоить его жадными губами. Я, несомненно, высоко ценю манеры того, кто деликатно и бережно, как хирург, разводит осторожными пальцами губы влагалища, несколько мгновений как знаток любуется открывшимся перед ним зрелищем, прежде чем приступить к дрочению, характеризующемуся настолько скрупулезной тщательностью и точностью, что оно легко может превратиться в невыносимую пытку. Но тот, что вцепляется вам в бедра, как в поручни на палубе в семибалльный шторм, также, несомненно, желанный гость. А также тот, что покрывает вас, как самец самку, и точно так же при этом глядит куда-то в пустоту невидящим взглядом! А также тот, что буквально забирается вам на спину, судорожно ухватившись за ваши ягодицы, на которых вы обнаружите на следующий день здоровенный синяк, нимало не заботясь о том, что вы удерживаете равновесие и тяжесть двух тел лишь ценой нестерпимой судороги в бедрах! Потом — расслабиться, превратиться в апатичную массу, разложенную на кровати и нещадно разминаемую, скручиваемую и сплющиваемую, лишенную нервных окончаний и полностью инертную, как кусок теста. Аморфное вместилище лихорадочной активности. Забыть, что эта материя когда-то имела определенные формы, глядеть, как расплываются, растекаются и бесформенно плещутся, словно вода на дне дырявой лодки, груди, следуя широким движениям чужих рук, а валики ягодиц податливо мнутся под сильными пальцами. В такие моменты на поверхности протоплазменной лужи, которая когда-то была мною, плавают только глаза, и мне необходимо, мне очень важно поймать взглядом голову того трудяги, что, забыв обо всем на свете, корпит не покладая рук над сырой материей. Этой голове незнакомы экстатический — идиотический — восторг и радость наслаждения. Эта голова могла бы страшно меня напугать, если бы я — распутная птица — не была бы влюблена в это пугало. Один глаз частично скрыт сведенным судорогой веком — судорога, поразившая только половину лица, я уже видела такое на лицах людей, перенесших удар, — соответствующий угол рта искажен гримасой, приоткрывающей десна. Я не боюсь этой гримасы, потому что она не признак боли, но свидетельство всесокрушающего усилия, страшного напряжения, и я испытываю гордость оттого, что эта сила обрушивается именно на меня.