которой кляп во рту, было почти приятно осознавать себя американцем.
Вторым событием стало посещение астрономической обсерватории в Афинах, устроенное для нас с Дарреллом Теодором Стефанидисом, который, будучи астрономом-любителем, совершил несколько важных открытий, признанных в научных кругах. Астрономы встретили нас очень радушно благодаря щедрой поддержке, оказанной им американскими коллегами. Мне никогда не приходилось смотреть в телескоп настоящей обсерватории. Полагаю, что и Дарреллу тоже. Впечатление было потрясающее, хотя наша реакция была не вполне такой, как ожидали хозяева. Наши мальчишеские и восторженные восклицания, похоже, смутили их, определенно отличаясь от общепринятой реакции на те чудеса, что открываются смотрящему в телескоп. Никогда не забуду их полное изумление, когда Даррелл, глядя на Плеяды, вдруг воскликнул: «Боже розенкрейцерский!» Что он имел в виду? — хотелось им знать. Я взобрался по лестнице и приник к окуляру. Сомневаюсь, что смогу описать впечатление от первого, перехватывающего дыхание взгляда на расколотый мир звезд. Образ, который всегда будет всплывать передо мной при воспоминании об увиденном, — это образ Шартрского собора, лучезарная роза окна, разнесенного взрывом ручной гранаты. Я вкладываю в этот образ двойной или даже тройной смысл — внушающей благоговение неразрушимой красоты и космической разрухи, руин мира, висящих в небесах подобно роковому предзнаменованию, а еще бессмертия красоты, пусть взорванной и оскверненной. «Что наверху, то и внизу», — гласит знаменитое изречение Гермеса Трисмегиста[29]. Глядя в мощный телескоп на Плеяды, ощущаешь великую и ужасную истину этих слов. В высших взлетах человеческого духа — в музыке и архитектуре прежде всего, ибо они единосущны, — есть иллюзия соперничества с архитектоникой, величием и великолепием небесных сфер; зло и разруха, которые человек творит, обуянный страстью к уничтожению, кажутся ни с чем не сравнимыми, если не задуматься о великих звездных катастрофах, вызванных помрачением ума у неведомого Волшебника. Нашим хозяевам подобные мысли, похоже, не приходили в голову; они со знанием дела рассуждали о весе звезд, расстоянии до них, о звездном веществе и тому подобном. Им обычные интересы сограждан чужды совершенно иначе, чем нам. Для них красота — это что-то второстепенное, для нас она — все. Для них физико-математический мир, нащупанный, размеченный, взвешенный и переданный с помощью инструментов, — это сама реальность, звезды и планеты — просто доказательство их непревзойденных и безошибочных логических построений. Для Даррелла и меня реальность лежит за пределами досягаемости их ничтожных инструментов, которые сами по себе не более чем грубая копия их ограниченного воображения, запертого навек в тюрьме гипотетической логики. Их астрономические выкладки и подсчеты, которыми они намеревались поразить, внушить благоговейный трепет, лишь вызывали у нас снисходительную улыбку, а то и невежливый откровенный смех. Что до меня, то факты и цифры никогда не производили на меня никакого впечатления. Световой год, по моему мнению, вещь не более удивительная, чем секунда или доля секунды. Это забава для кретинов, которой можно заниматься бесконечно, ad nauseam[30], и так ни к чему не прийти. Точно так же я не убежден в реальности звезды, когда вижу ее в телескоп. Она может быть ярче, красивее, она может быть в тысячу, в миллион раз больше, чем если бы я видел ее невооруженным глазом, но от этого она ничуть не становится реальней. Говорить, что
Но переместимся дальше — к Сатурну. Впечатление, какое производит на профана Сатурн, как и наша Луна, когда смотришь на них сквозь увеличительные линзы, должно вызывать в ученом инстинктивный протест и сожаление. Никакие сведения и цифры, касающиеся Сатурна, никакое увеличение не могут объяснить того неоправданно тревожного чувства, какое вид этой планеты рождает в наблюдателе. Сатурн — живой символ всего мрачного, болезненного, бедственного, рокового. Его молочно-белый цвет неизбежно вызывает ассоциации с требухой, гноем, чувствительными органами, укрытыми от чужого глаза, позорными болезнями, пробирками, лабораторными препаратами, воспаленными миндалинами, мокротой, эктоплазмой, унылым предвечерьем, приступом меланхолии, войной инкуба и суккуба, бесплодием, анемией, мнительностью, пораженческим настроением, запором, антитоксинами, дурацкими романами, грыжей, менингитом, замшелыми законами, кабинетной волокитой, жизнью пролетариев, мерзкими лавчонками, Христианским союзом молодых людей, собраниями «Христианского действия», спиритическими сеансами, поэтами вроде Т. С. Элиота, фанатиками вроде Александра Доуи, целителями вроде Мэри Бейкер Эдди, политиками вроде Чемберлена, роковой случайностью вроде банановой корки и разбитой башки, мечтами о лучших днях, которые оканчиваются тем, что попадаешь под грузовик, тонешь в собственной ванне, случайно убиваешь лучшего друга, умираешь от икоты вместо того, чтобы пасть на поле брани, и так далее ad
Это эмоциональный снимок планеты, чье необычное влияние продолжает угнетать почти погасшее сознание человека. Она представляет собой самое безрадостное зрелище на небесах. Она отвечает всем вызывающим малодушный страх образам, поселившимся в человеческой душе; она — единственное вместилище всего отчаяния и безнадежности, которым человечество поддалось со времен незапамятных. Она станет невидимой только тогда, когда человек исторгнет ее из своего сознания.
Третье событие было совершенно иного порядка — вечер джазовой музыки у Сефериадиса, в его скромной холостяцкой квартире на улице Кидафенаион, одной из тех, к которым я почувствовал инстинктивную симпатию во время первых своих прогулок по Афинам. В Сефериадисе, этой помеси буйвола и пантеры, сильны черты человека, рожденного под знаком Девы. То есть у него страсть к коллекционированию, как у Гете, который был одной из лучших Дев, каких знал мир. Первым моим потрясением, когда я пришел к нему на тот вечер, была его любезная и очаровательная сестра Джин. Она сразу поразила меня своим царственным видом, может, в ней текла кровь фараонов, во всяком случае, царей не по сю сторону Понта. Я смотрел на нее, как в трансе, и тут неожиданно раздавшийся павианий вопль Кэйба Кэллоуэя[33] заставил меня вздрогнуть. Сефериадис глянул на меня со своей доброй азиатской улыбкой, в которой он вечно расплывался, словно хватил нектара с амброзией. «Знаешь эту вещь? — спросил он, сияя от удовольствия. — Если хочешь послушать еще что-нибудь его же, могу поставить». И он показал на стопку