альбомов в ярд высотой. «А как насчет Луиса Армстронга, нравится он тебе? — продолжал Сефериадис. Вот запись Фэтса Уоллера[34]. Погоди-ка, ты когда-нибудь слышал Каунта Бейси или Пиви Рассела?» Он знал всех сколько-нибудь значимых виртуозов и, как я вскоре увидел, был подписан на серию
Позже в тот же вечер я имел удовольствие познакомиться с несколькими гречанками, подругами сестры Сефериадиса. И вновь я был поражен отсутствием тех бросающихся в глаза изъянов, от которых даже самая красивая американка или англичанка кажется просто уродливой. Гречанка, даже если она культурна и образованна, прежде всего женщина. Она благоуханна; она будоражит и заставляет тебя трепетать. Кровь греков, выходцев из Малой Азии, добавила новому поколению афинских женщин красоты и живости. Обыкновенная греческая девушка, встречающаяся вам на улице, превосходит американку по всем статьям; прежде всего в ней есть характер и порода — сочетание, которое творит бессмертную красоту и окончательно отделяет потомков древних народов от ублюдков Нового Света. Как могу я забыть девочку, которую мы как-то встретили у подножия Акрополя? Ей было, наверно, лет десять, и лицо ее, казалось, было столь же благородным, столь же важным и строгим, как у кариатид Эрехфеума. Она играла с друзьями на маленькой площадке перед кучкой полуразвалившихся лачуг, которые каким-то образом избежали уничтожения. Всякий, кто читал «Смерть в Венеции»[36], по достоинству оценит мою искренность, когда я скажу, что ни одна женщина, даже самая красивая из всех мною виденных, не может, не могла пробудить во мне чувство такого благоговения, какое пробудила эта девочка. Если Судьбе будет угодно сделать так, что она вновь встретится на моем пути, не знаю, какую безрассудную глупость я могу совершить. Она была вместе невинное дитя и ангел, соблазнительница и монахиня, шлюха и пророчица. Она не принадлежала ни Древней Греции, ни современной, ни определенному племени, времени или общественному слою, она была единственной, неправдоподобно единственной. Когда мы невольно на мгновение остановились, глядя на нее, она улыбнулась нам медленной, долгой улыбкой, в которой таилась та загадка, что обессмертил да Винчи, которую постоянно видишь в буддийском искусстве, обнаруживаешь в великих пещерах Индии и на фасадах ее храмов, встречаешь у танцоров с Явы и Бали и у примитивных народов, особенно африканских; и больше того, которая, я это чувствую, увенчает духовное возрождение человечества, но в наше время совершенно отсутствует в улыбке западной женщины. Позвольте мне добавить странную мысль: из всех виденных мною улыбок ближе всего к той загадочной улыбке была улыбка крестьянки с Корфу, женщины с шестью пальцами на ноге, уродливой, которую все считали чем-то вроде чудовища. Она приходила к колодцу, как водится у крестьянок, чтобы набрать воды в кувшин, постирать и посплетничать. Колодец был расположен у подножия крутого склона, по которому вилась похожая на козью тропа. Вокруг стояли густые тенистые оливковые рощи, там и тут прорезанные оврагами, по которым стекали горные ручьи, летом полностью пересыхавшие. Колодец невероятно притягивал меня; он предназначался для вьючных особей женского пола: сильной полногрудой девушки, которая легко и грациозно несла свой притороченный к спине кувшин с водой, для старой беззубой карги, еще способной тащить на скрюченной спине вязанку хвороста, для вдовы, за которой тянулась стайка детишек, для смешливых служанок и жен, делавших всю тяжелую работу по дому за своих лодырей мужей, — короче говоря, для всех женщин, за исключением важных дам или живших в округе бездельниц англичанок. Когда я впервые увидел женщин, карабкающихся по крутым склонам, как в библейские времена, мне стало не по себе. Один вид тяжеленного кувшина на спине у женщины вызывал у меня чувство стыда. Чувство тем более сильное, что мужчины, которые могли бы выполнить эту черную работу, скорее всего, посиживали в прохладной таверне или валялись в тенечке под оливой. Первым моим побуждением было помочь молодой служанке в нашем доме в этой неженской работе; мне хотелось собственной спиной почувствовать тяжесть наполненного кувшина, хотелось, чтобы боль в мышцах дала бы знать, каково это — постоянно ходить на колодец и обратно. Когда я сказал о своем желании Дарреллу, он в ужасе замахал руками. Здесь это не принято, воскликнул он, смеясь над моим невежеством. Я ответил, что мне наплевать, принято это или нет, что он хочет лишить меня удовольствия, какого я еще не испытывал. Он стал умолять не делать этого ради него — что он потеряет свое положение в деревне, что греки будут смеяться над нами. Короче говоря, ему удалось убедить меня отказаться от этой затеи. Но, бродя по окрестным холмам, я взял себе за правило останавливаться у колодца, чтобы утолить жажду. Там-то я и заметил однажды шестипалое чудовище. Она стояла босиком по щиколотку в грязи и стирала целый ворох одежды. То, что она была безобразна, этого я не могу отрицать, но есть разного рода уродства, и ее было из тех, что не отталкивают, а привлекают. Начать с того, что она была сильной, мускулистой, полной жизни — животное, наделенное человеческой душой и неоспоримой сексуальной привлекательностью. Когда она наклонилась, чтобы выкрутить пару брюк, живость ее прелестей явилась и засверкала сквозь прорехи мокрой от брызг юбки, прилипшей к смуглому телу. Глаза ее мерцали, как угли, как глаза бедуинок. Губы были алы как кровь, а крепкие ровные зубы — белы как мел. Густые черные волосы ниспадали на плечи лоснящимися, словно смазанными оливковым маслом, прядями. Ренуар нашел бы ее прекрасной; он не обратил бы внимания ни на шестипалую ступню, ни на грубые черты лица. Его привлекла бы зыблющаяся плоть, тяжелые полушария ее грудей, легкие мерные движения, мощь ее рук, ног, стана; его восхитили бы ее сочные губы и большой рот, темный огонь взгляда, массивная голова и блестящие черные волны, струящиеся по крепкой, как колонна, шее. Он почувствовал бы животное желание, неутолимый жар, огонь в чреслах, целеустремленность тигрицы, голод, ненасытность, всепоглощающее желание, снедающее женщину, отвергаемую из-за ее шестого пальца.
Но оставим в покое Ренуара — было нечто в улыбке этой женщины, что заставило меня вспомнить о той девочке у подножия Акрополя. Я бы сказал, это было ближайшее подобие загадочного выражения у девочки с волосами цвета красноватого золота. Я имею в виду, как ни парадоксально это может прозвучать, — ближайшее в своей совершенной противоположности. Это чудовище вполне могло бы быть матерью той пронзительной красоте; могло бы, потому что в своей испепеляющей мечте о любви она обнимала такую пустоту, какую не может себе представить самая отчаянно страдающая брошенная женщина. Все ее усилия обольстить, соблазнить вернулись назад, в гробницу любви, где во тьме ее чресл страсть и желание выгорели густым дымом. Оставив всякую надежду обольстить мужчину, она обратила свою страсть на запретное: скот полевой, неживые предметы, идолов, мифологических богов. В ее улыбке было нечто от упоения иссохшей земли, наконец-то омытой ливнем; это была улыбка неутолимой страсти, которой тысяча жгучих поцелуев лишь добавляют сил. Странным и необъяснимым образом эта женщина осталась в моей памяти символом того голода по безоглядной любви, который не столь явно, но чувствовался во всех гречанках. Это едва ли не символ самой Греции — неутолимая жажда красоты, страсти, любви.