подлечился, он стал совсем другим; люди говорили, что от ушибов у него что-то случилось с мозгами и он превратился в дурачка. Джо Герхардт, напротив, опять выдвинулся. Оказалось, что он навестил Сильверштейна, пока тот лежал в постели, и попросил у него прощения. Прежде нам не приходилось слышать о таком глубоком раскаянии. Это было так странно и так необычно, что Джо Герхардт возвысился в наших глазах, словно странствующий рыцарь. Никто не одобрил поступок Джонни, однако никто не додумался пойти к Сильверштейну и попросить у него прощения. Это был акт, полный изысканности и утонченности, поэтому Джо Герхардт стал в наших глазах истинным джентльменом, первым и последним в округе. Прежде слово «джентльмен» не было у нас в ходу, а теперь оно было на устах у каждого, и быть джентльменом считалось большим достоинством. Внезапное превращение побежденного Джо Герхардта в джентльмена произвело на меня неизгладимое впечатление. Спустя несколько лет, когда мы переехали в другой район, и там я познакомился с мальчиком по имени Клод де Лорен, я уже был готов водить знакомство с «джентльменом». Таких ребят, как Клод, прежде я никогда не встречал. На старом месте, откуда мы уехали, его бы наверняка посчитали похожим на девчонку: с одной стороны, он очень хорошо говорил, даже слишком правильно, слишком вежливо, а с другой — был слишком рассудителен, слишком изящен, слишком воспитан. Когда мы, играя с ним, слышали, как он переходит на французский, если мимо проходили его родители, это нас повергало в шок. Немецкий мы слышали, перейти на немецкий считалось позволительным, но французский! Говорить по-французски, или просто понимать французский, считалось чересчур чужеродным, аристократическим, неприятным, утонченным. И тем не менее, Клод был одним из нас, похожим на нас во всех отношениях, только чуточку лучше, как мы втайне себе признавались. Вот только один недостаток — его французский! Это разделяло нас. Он не должен был жить с нами по соседству, не имел права быть таким способным, таким отважным. Частенько, когда мать звала его домой и он прощался с нами, мы не расходились, а все вместе принимались обсуждать семью Лоренов, вдоль и поперек. Нам было интересно, что они едят, например, поскольку у французов, должно быть, совсем другие привычки. Никто из нас не заходил даже в переднюю к Лоренам, и это тоже было подозрительно и невыносимо. Почему? Разве им есть что скрывать? Правда, встречаясь с нами на улице, они всегда приветливо улыбались, всегда изъяснялись с нами на английском, и какой же превосходный был этот английский! Они никогда не выпендривались, словно немного стеснялись самих себя — короче, они были на голову выше нас. Еще одно обстоятельство озадачивало нас: общаясь с другими ребятами, мы на прямой вопрос получали прямой ответ, а Клод де Лорен никогда не отвечал прямо. Прежде чем ответить, он всегда очаровательно улыбался, а говорил очень осторожно, собранно, с недоступной нашему пониманию иронией и насмешкой. Он всегда был для нас будто бельмо на глазу, и когда наконец они уехали из нашего района, мы вздохнули с облегчением. А вспомнил я об этом мальчике и его необычных, изысканных манерах только лет через десять-пятнадцать. Ибо в один прекрасный день мне пришло в голову, что я дал маху: ведь Клод де Лорен со всей определенностью хотел добиться моей дружбы, а я обошелся с ним довольно-таки бесцеремонно. Подумав об этом, я понял, что Клод де Лорен скорее всего заметил во мне некое отличие и за это решил протянуть мне руку дружбы. К сожалению, в те далекие дни у меня были другие представления о чести, я предпочитал ходить гуртом. Если бы я стал другом Клода де Лорена, я бы предал дружбу других ребят. И неважно, что в новой дружбе было много преимуществ — они были не для меня, поскольку я обретался в своей компании, и мой долг заключался в том, чтобы держаться от таких, как Клод де Лорен, на расстоянии. Должен сказать, я вспомнил об этом случае еще раз, спустя немалое время, после того, как побывал во Франции, и слово raisonnable приобрело для меня совершенно иное значение. Услышав его однажды совершенно случайно, я вспомнил попытки примирений, которые Клод предпринимал во время наших уличных игр. Я сразу же ясно вспомнил, что он употреблял слово «разумный». Вероятно, он просил меня быть разумным.
Это слово мои уста никогда не выговаривали, потому что в этом не было необходимости. Оно, как и слово «джентльмен», если и слетало с губ, то очень редко, с величайшей осторожностью и осмотрительностью. За употребление такого слова могли поднять на смех. Было еще много слов вроде этого, например, «действительно».
Ни один из моих знакомых не употреблял слово «действительно» — пока не появился Джек Лоусон. Он употреблял его, потому что его родители были англичане, и хоть мы и насмехались над ним за это, мы прощали его. Слово «действительно» сразу же напомнило мне о маленьком Карле Рагнере, единственном сыне мелкого политика, который жил на довольно-таки престижной небольшой улице под названием Филмор Плейс. Они жили почти в конце улицы в маленьком красно-кирпичном доме, всегда поддерживаемом в превосходном состоянии. Я помню этот дом, потому что, проходя мимо по пути в школу, всегда замечал, как великолепно начищены медные дверные ручки. Маленькому Карлу Рагнеру не разрешали водиться с другими ребятами. Мы его даже видели очень редко. Обычно по воскресеньям мы краем глаза замечали, как он проходит в сопровождении отца. Если бы его отец не был видной фигурой в нашей округе, мы бы непременно закидали его сына камнями. Он был действительно несносен в воскресном наряде. Мало того, что на нем были длинные брюки и кожаные ботинки, так он еще щеголял в котелке и с тростью! Так одеваться мальчику шести лет? Да он просто лопух — таково было общее мнение. Кто-то сказал, что он нездоров, как будто это могло служить оправданием его эксцентричного наряда. Самое странное заключалось в том, что я никогда не слышал, как он говорит. Он был такой утонченный, такой возвышенный, что, наверно, считал дурным тоном разговаривать на улице. Как бы то ни было, я каждое воскресенье караулил, как он пройдет вместе с отцом. Я наблюдал за ним с таким же ненасытным любопытством, с каким наблюдал за пожарными, чистящими машины в пожарной части. Иногда он нес домой маленькую упаковку мороженого, очень маленькую, но, наверно, вполне достаточную для него, на десерт. Десерт — вот еще одно слово, которое мы узнали и употребляли с презрением по отношению к Карлу Рагнеру и ему подобным. Мы могли спорить часами о том, что они употребляют «на десерт», получая истинное удовольствие от многократного употребления нового, диковинного для нас слова, «десерт», которое скорее всего сорвалось как-то с уст экономки Рагнеров. Должно быть, как раз в это время приобрела известность фирма «Сантос Дюмон». Было нечто причудливое в имени: «Сантос Дюмон». Мы не знали, чем он прославился, — нас волновало только его имя. В нем был запах сахарного тростника на кубинских плантациях, оно напоминало о необычном кубинском флаге со звездой в уголке, флаге, который высоко ценили собиратели вкладышей в пачках с сигаретами. На этих вкладышах изображались государственные флаги, знаменитые театральные артисты и прославленные боксеры. Таким образом, Сантос Дюмон представлял собой что-то восхитительно иностранное, стоящее особняком от иностранного, привычного нам: вроде китайской прачечной или надменной французской семьи Клода де Лорена. Сантос Дюмон — это волшебное слово предполагало наличие великолепных мягких усов, сомбреро, шпор, чего-то воздушного, изысканного, остроумного, донкихотского. Иногда сюда примешивался запах кофейных зерен и соломенных циновок или, поскольку имя казалось таким нездешним, не вполне уместные экскурсы в жизнь готтентотов. Ведь среди нас были ребята постарше, которые уже научились читать и временами развлекали нас фантастическими небылицами, почерпнутыми из таких книг, как «Айша»{51} или «Под двумя флагами» Уйды.{52} Насколько я помню, настоящий вкус к знаниям возник у меня лет в десять, когда мы перебрались на новое место и я попал в компанию моих сверстников. С наступлением осенних дней мы обычно собирались у костра, поджаривали тонкие ломтики хлеба, пекли картошку. Наши разговоры оказались мне в новинку, они отличались своим книжным происхождением. Кто-то прочитал приключенческий роман, а кто-то — книгу по науке, и мы всей улицей оживленно обсуждали неизвестный до той поры предмет. Например, кто-то из ребят только что вычитал, что есть такая вещь, течение Куро-Сиво, и старался объяснить нам, как оно возникло и зачем оно нужно. Так мы учились, у изгороди, поджаривая хлеб на костре. Эти начатки знания глубоко укоренились — так глубоко, что впоследствии, сталкиваясь с более точной информацией, было очень трудно вытеснить прежние представления. Именно так однажды один мальчик постарше объяснил нам, что египтяне уже знали о циркуляции крови, и это стало для нас таким естественным, что позже мы с большим трудом переваривали рассказ об открытии кровообращения неким англичанином по имени Гарвей. Теперь мне не кажется странным, что в те дни наши беседы касались в основном дальних мест, таких, как Китай, Перу, Египет, Африка, Исландия, Гренландия; мы говорили о духах, о Боге, о перемещении душ, о преисподней, об астрономии, о диковинных птицах и рыбах, об образовании драгоценных камней, о каучуковых плантациях, о методах пыток, об ацтеках и инках, о жизни морей, о вулканах и землетрясениях, о похоронных обрядах и свадебных церемониях в разных концах света, о языках, о происхождении американских индейцев, о