И еще одну ночь провели Полозов и Леоненко в пустом домике на шестьсот второй версте. Полозов выполнил все, что советовал Козаринов. Отвинтив звонки телефонного аппарата, он добрался до молоточка и отделив его кусачками, обмотал остаток стерженька ватой. Все это было проделано на ощупь, в почти кромешной темноте. Дав условный короткий звонок, Полозов остался дежурить, приказав Леоненко отдыхать.
Необходимость каждые десять минут давать сигналы по телефону вполне устраивала Полозова. Меньше дремалось. Рядом, уткнув нос в поднятый воротник полушубка, тихо посапывал Леоненко. За окном медленно тянулась темная лесная ночь. Очень редко — два-три раза за дежурство — ее взрывал грохот и яркий свет пролетавшего по путям поезда. Но даже грохот поездов не мог разбудить крепко спавшего, несмотря на холод, Леоненко. Не стал тревожить уставшего за весь день бойца и Полозов.
А в ту минуту, когда Иван, руководствуясь советами отделкома Козаринова, портил телефонный аппарат в домике Когутов, Могутченко, убедившись, что до поезда, с которым он мог бы добраться до Узловой, осталось еще около двух часов, убивал время. Он взглянул в аппаратную, но, убедившись, что на дежурстве один из напарников Сергея, прошел в кабинет начальника станции. Жеребцова в это время уже не было, однако сторож знал начальника отдела в лицо и по его просьбе беспрекословно отпер кабинет. Могутченко позвонил на Узловую и приказал Сазонову вызвать к его приезду следователя Горина и двух молодых сотрудников, совсем недавно прибывших в распоряжение отдела. Затем Могутченко походил около вокзала, прошел мимо багажной, где днем царил Кабелко и, убедившись, что времени еще «вагон и маленькая вагонетка», отправился к единственному шумному в эти часы месту на станции — к «погрузке». Могутченко любил ночные работы дружного коллектива людей на улице, под открытым небом. Может быть, это осталось у него от ночных вахт в штормовом море, когда озлобленно ревущей стихии бушующего океана противостояла коллективная воля четырех-пяти десятков отчаянно смелых людей, вступивших в единоборство со вздыбившейся пучиной.
Погрузка работала круглые сутки. Укрепленные на высоких столбах, длинные, со стеклянным колпаком внизу, керосиновые фонари особой конструкции заливали всю площадку погрузки ярким, но ровным светом. Было светло, почти как днем. Только тени, отбрасываемые людьми и предметами на истоптанный снег, были контрастнее и четче дневных.
На погрузке стояли всего три большегрузные платформы. Поэтому работала только одна артель грузчиков. Несмотря на довольно крепкий мороз, они были одеты легко. Большинство в расстегнутых ватных телогрейках, а некоторые вообще в одних рубахах. Поднимать длинные и толстенные — в два обхвата — кряжи наверх почти загруженной платформы всего лишь с помощью веревок и лежаков — дело нелегкое. Механизации никакой, только мускульная сила. И все же эта тяжелая работа делалась небольшой артелью грузчиков споро, без суеты и, казалось, очень легко, без напряжения.
Огромный восемнадцатиаршинный сосновый кряж, имевший в верхнем отрубе десять-двенадцать вершков, сброшенный со штабеля, укладывался комлем на короткие деревянные сани. Усталая, заиндевевшая лошаденка, выгибая от напряжения хребет, подтаскивала его к лежакам. Здесь концы кряжа захватывались длинными веревками. И вот, подчиняясь согласованным усилиям всего пяти-шести стоявших наверху платформы людей, кряж вкатывался наверх, почти на высоту двухэтажного дома.
Могутченко стоял и смотрел на эту дружную работу. Ему захотелось сбросить полушубок, самому взобраться на платформу и, напрягая все силы, также вкатывать наверх тяжелые сосновые бревна.
«Черт бы взял всю эту контру недобитую, что путается у нас под ногами. Без нее и мы не нужны были бы»,— со злостью подумал Могутченко, сознавая, что еще не скоро, а может быть, и никогда не удастся ему уйти с чекистской работы.
Почти двенадцать лет отданы морю, но, видно, никогда уж не вернуться ему на корабль, не зажить той особенной моряцкой жизнью, к которой напрочно прикипела душа. Воспоминанием о тех годах остались только пенковая трубка да друзья-моряки, с которыми, в первые дни революции сошел он с палубы корабля на севастопольские улицы, чтобы драться за советскую власть.
Да и много ли осталось этих дружков, старых моряков. Умели они биться за власть Советов, да не умели хранить свои буйные головы.
Могутченко вздохнул, глубоко втянув в легкие свежий морозный воздух с сильным привкусом мерзлой хвои и смолья.
Не время думать о печальном. Вздохами не поможешь, а революция знает, где должен быть черноморский моряк Могутченко.
Хорошо сейчас здесь. Мороз, и все же падает редкий снежок. Легкие пушинки, словно в задумчивости, медленно ложатся на землю, не потревоженные даже малейшим дыханием ветерка.
— Но, но!. холера!— вдруг прервал лирические раздумья старого моряка чей-то бас. Здоровенный возчик, схватив правой рукой за оголовье саней, помогал своей лошаденке втащить тяжеленное бревно на лежаки.— Но, милая, чтоб тебя разорвало!..
Вглядевшись, Могутченко узнал в возчике Петрована. Значит, операция Алешки помогла. Стыд оказался сильнее суеверного страха.
Дождавшись, когда возчик свалит на лежаки бревно и повернет свою лошаденку к штабелю, Могутченко окликнул его.
— Петрован? Здоров, браток!
— Никак это вы, товарищ начальник?— спросил возчик, вглядываясь в подходившего к нему Могутченко.
«Хитришь, салага,— подумал начальник отдела, подходя к возчику.— Сейчас тебе балачки со мной разводить — нож вострый. Ты бы рад сейчас сигануть крепче, чем вчера, от мертвяка».— Но ничего этого Могутченко не сказал, а, наоборот, прикинулся удивленным.
— Вот не ждал тебя увидеть здесь,— сообщил он, здороваясь с Петрованом.— Я ведь слышал, ты на лесовозке был.
— Был, а сейчас сюда подался,— ответил Петрован, делая вид, что его очень заботит, в пору ли лошаденке хомут, не жмет ли где.
— А грошей здесь гуще дают или как?— поинтересовался начальник отдела.
— Пока не знаю, артелью работаем,— ответил Петрован.— Веселее здесь, на народе, поэтому и пришел сюда.
— Вот это ты, браток, правильно сообразил,— с полной серьезностью ответил Могутченко,— на народе веселее, а здесь главное и светлее. Живого человека с мертвяком никак не спутаешь.
— Попался бы мне этот сукин сын еще раз,— вдруг с яростью проговорил Петрован.— Я бы из него мартышек понаделал. Вся деревня зубы скалит...
— Если бы понаделал,— с ехидным укором посочувствовал Могутченко.— А то ты, говорят, так дернул с переезда, что на полчаса раньше всех в деревню примчался. А ведь твои дружки тоже не зевали, погоняли лошадей в хвост и в гриву. Но догнать тебя не могли. Где им, лошади-то у них заморенные, не тебе чета.
Петрован угрюмо посопел носом и, глядя в сторону, проговорил:
— Вы-то вот смеетесь, а мне любому каждому, кто в черной бекешке ходит, морду набить хочется.
— Ты хоть рассмотрел мертвяка-то как следует?— смеясь, спросил Могутченко.
— Где там,— махнул рукой Петрован.— Первым-то Иван Егорович, он на головных санях ехал, голос подал. Визжит, как охрипший петух, с перепугу, должно быть: «Чур! Чур меня!.. Данило Романович! Сгинь! Сгинь!.. Рассыпься!..» Выглянул я, глядь: и впрямь Когут ко мне направляется. Ну я и рванул. Не успел даже сообразить, что к чему, а ноги уже сами на галоп перешли.
— Схватить бы тебе того мертвяка, для успокоения души накостылять ему шею, а затем к нам притащить,— сквозь смех выговорил Могутченко.
— Если бы успел сообразить,— сокрушенно ответил Петрован.— А теперь хоть из деревни беги. Смеются все. Еще этот Алешка. Так разрисовал меня девкам, что те только взглянут на меня, так и валятся с хохоту. Вот ему, стервецу, я наверное накостыляю. До свиданья, товарищ начальник. Если где увижу этого прохвоста с деревяшкой, до полусмерти изобью, а потом к вам представлю.
Он отъехал, а Могутченко пошел к станции.