Корыхалову стало жарко. В перерыве между двумя тостами он вышел в вестибюль и увидел известного актера.
– Пойдемте, – предложил Корыхалов, – посидим с нами.
– Увы, – ответил актер, – охотно, но не могу. Завтра спектакль.
– Жаль, – сказал Корыхалов.
– Жаль, – сказал актер. – До встречи в «Красной стреле», – и, попрощавшись, ушел.
В это время в вестибюле появился Синичка, направлявшийся к гардеробу.
– Бежишь? – остановил его Корыхалов.
– Прости, комбат, – поморгал белыми ресницами Синичка, – что я там такую бодягу завел... Сам знаешь, не краснослов я. Вижу, все говорят, и я за ними.
– Чепуха! – усмехнулся Корыхалов. – Это я виноват. Не нужно было мне звать тебя на этот сабантуй.
– Да, конечно, – сказал Синичка, – не гожусь я для этой компании.
– Ерунда! – сказал Корыхалов. – Я и сам сюда влип... Не хотел, а уговорили... Вот и торчу целый вечер, как тумба.
– Ладно, – успокоил его Синичка. – Завтра пойдешь на работу, сразу опомнишься!
– Это верно, – согласился Корыхалов и, помолчав, прибавил: – Эх, посидеть бы сейчас у тебя...
– Двинем? – сказал Синичка.
– Нельзя, – вздохнул Корыхалов. – Обидишь всех... А мне с ними работать...
– Ну, будь здоров, – сказал Синичка. – Пока.
Корыхалов вернулся в банкетный зал. Тосты уже закончились. Было шумно и бестолково. Кто-то подходил к Корыхалову, чокался с ним, обнимался. Корыхалов тоже кого-то обнимал, с кем-то чокался. Стали мигать лампочки в люстрах. «Все, – с облегчением подумал Корыхалов, – скоро все кончится. Завтра мне работать. Завтра вернусь в настоящее».
Другие времена
Дроздов творил.
Пальцы его стремительно летали по кнопкам портативки «Континенталь», валик машинки раскалился, как ствол станкового пулемета, ведущего непрерывную, многочасовую стрельбу, давление повысилось. Впрочем, хорошо, что Дроздов не знал, какое у него давление, еще лучше, что этого не знала его заботливая жена, в противном случае она вызвала бы женственного и строгого доктора Эсфирь Яковлевну, Дроздова уложили бы в постель и движение отечественной литературы приостановилось бы на неопределенное время.
В последние годы Алексей Денисович писал трудно, и не потому, что ему было далеко за пятьдесят. Дроздов был еще достаточно бодр и жизнеспособен. Горький опыт подсказывал ему, что прежде, чем писать, нужно подумать, куда поместить будущую рукопись, отвечает ли она изменчивым редакторским требованиям. Росла и взыскательность. По ночам терзала мысль: «Боже мой, что делать, я больше не могу писать плохо!»
На этот раз Дроздов не думал ни о редакторах, ни о читателях, ни о своем таланте.
Писание началось рано, когда в доме все спали. Быстро ополоснув лицо и руки, не разглядывая, как обычно, в зеркале свое знаменитое, запечатленное на книгах и в кадрах телевидения лицо, даже не побрившись, Дроздов сел за письменный стол, открыл машинку и напечатал заглавными буквами: «ВЕСНЫ ГОНЦЫ».
Название показалось свежим и отвечало содержанию рассказа. Рассказ созрел давно, и ему оставалось только упасть на бумагу.
Сюжет был прост. В Париже живет старый человек. В начале революции, юношей, он вступил в белую гвардию, сражался против красных, ушел вместе с остатками войск Врангеля из Крыма, кочевал по странам Восточной Европы, наконец обосновался в Париже. Как многие его соотечественники, он не имел ни профессии, ни денег и, хорошо владея французским языком, сделался шофером.
Он не участвовал в белогвардейских шабашах, не писал в грязных газетках. Годами он возил парижан и туристов по прекрасному, но чужому для него городу. Он был одинок. Тосковал по утраченной родине. Много раз хотел вернуться домой и страшился, потому что ждал жестокой кары за измену.
Он не переписывался ни с кем из знакомых, оставшихся в России, боясь, что они подвергнутся преследованию советских властей.
Когда Париж оккупировали гитлеровцы, он перестал водить такси, чтобы не служить «бошам», как называли фашистов французы.
Война кончилась, прошли годы. Многое для него стало яснее, чем раньше. Теперь он понял, что может возвратиться в Ленинград, бывший Санкт-Петербург. Но кому он нужен там, больной, одинокий старик? И все-таки нельзя не побывать дома, хотя бы перед смертью. Скопив денег, он решился поехать туристом в Советский Союз – так он теперь называл Россию.
Перед отъездом он составил список, каких знакомых нужно посетить, в какие театры пойти, по каким улицам побродить.
Он приехал в Ленинград в начале июня, остановился в гостинице, которая по-прежнему называлась «Европейская».
«Почему они не переименовали ее?» – подумал он. Впрочем, Невский остался Невским, Зверинская – Зверинской, даже Дворцовая площадь – Дворцовой.
Конечно, жаль было торцовых шашек, грустно, что не слышно цокота копыт, и все же это был его город.
Он побывал на окраинах. Новые дома оставили его равнодушным.
Большинство знакомых умерло. Ему удалось разыскать свою первую любовь Оленьку Бирюлеву, гимназистку Литейной гимназии, которая когда-то находилась на Бассейной, ныне улице Некрасова.
Оленька изменилась больше, чем улица. Тоненькая барышня стала уютной бабушкой. Стихи Бальмонта и Северянина не интересовали ее. Поэтические привязанности сменились вязанием кофт из мохера и раскладыванием сложных пасьянсов.
Жила Оленька с сыном, лысым, усталым подполковником-артиллеристом, его женой и двумя внучками, такими же хорошенькими, какой была когда-то Оленька.
Он просидел у Оленьки весь вечер. Говорить было не о чем. Ушел он, печалясь о том, как постарела Оленька, не зная, что то же самое сказала о нем Оленька сыну и что сын, сладко зевнув, заметил:
– Что же поделаешь, возраст! У нас в его годы только маршалы не уходят в отставку.
После встречи с Оленькой он перестал искать знакомых и все бродил по старому городу.
Как-то утром он зашел в Александровский сад у Адмиралтейства, уселся на скамейку и вынул из кармана пачку сигарет «Варна». Здесь они стоили значительно дешевле, чем в Париже.
На солнце, полузакрыв глаза, как сытые кошки, грелись старушки, сторожившие детей.
Старушки молчали, дети болтали и смеялись.
Он прислушался к их голосам и невольно вздрогнул: дети говорили по-русски!.. Дети!..
Там, в Париже, он мог еще слышать безукоризненную старомодную речь стариков, ломаный язык «второго поколения», но не детей. Здесь дети говорили по-русски.
Он вернулся в Париж, снова сел за руль старенького «рено», а ночью, лежа без сна, он вспоминал не Дворцовую площадь, не белые ночи над заливом, а детей, говоривших по-русски.
Так прост и сложен был сюжет нового рассказа Дроздова, и, как всегда, жизнь соседствовала с выдумкой.
С русским шофером Дроздов познакомился во время одной из своих поездок в Париж. Этот старик эмигрант мучительно тосковал по России. У него была жена-француженка и не было детей.
– И это хорошо, – сказал шофер, – очень хорошо, иначе они выросли бы французами.
Рассказ писался легко. Ничто не мешало Дроздову: ни скрежет трамваев на остановке, ни рев мусорных машин во дворе, ни студентка консерватории в квартире под ним, бившая по клавишам рояля.
В десять часов в кабинет вошла жена, черноволосая, с очень белым лицом.