конечно, хорошо знал. Говорили, что в сельских районах на вечерние застолья с окрестными председателями он любил приглашать аксакалов и, когда ужин заканчивался, первым, как бы по привычке, по внутреннему убеждению, делал мусульманский жест 'оминь', что невероятно подкупало, трогало до слез ветхих стариков, и росли, множились легенды о верности первого мусульманским традициям, его набожности.
Хотя Пулат Муминович точно знал от близких людей, что религия ему чужда, не имел он веры в душе. И вот теперь бритая голова перед очередной поездкой в глубинку вместе с 'оминь' наверняка произведет впечатление на народ.
Испытывал ли страх Пулат Муминович? Пожалуй, хотя внешне это вряд ли проявилось — Махмудов владел собой. То, что он ощущал, не имело четкого определения, но все-таки очень походило на страх, если он и не хотел признаваться себе в этом. Многие ныне испытывали панический ужас при персональном вызове в обком. Пулат Муминович, конечно, не думал, что при его тесте Иноятове в этих стенах царила партийная демократия, единодушие, согласие и любовь и не было случаев самоуправства, но тогда было ясно, что поощрялось, что порицалось, и меньше оказывалось двусмысленности. И позже, при преемнике Иноятова, они ходили сюда с волнением на разносы, но без животного страха за жизнь — страх пришел с этим маленьким, ловким и проворным человечком: вот его действия, поступки, мысли всегда оказывались непредсказуемыми и для многих кончались крахом, крушением судьбы. С его приходом Пулат Муминович ощутил, что в области один хозяин, диктатор, и что Ташкент и Москва ему не указ, и не оттого, что далеки от его владений, а по каким-то новым созревшим обстоятельствам, не совсем понятным ему, на годы застрявшему в глубинке.
Когда Махмудов пришел к подобной мысли, он невольно глянул на карту страны, висевшую у него в кабинете, и подумал, что такой огромной страной правят не выборные органы, не Совмин, не ЦК, не Госплан, а человек триста секретарей обкомов. Люди, имеющие реальную власть, знакомые между собой, автоматически являющиеся депутатами Верховного Совета страны, членами ЦК и в Москве, и у себя в республиках, а если внимательно подсчитать их представительство — еще в десятках всяких органов. Занимают они ключевые посты пожизненно, как его тесть Иноятов, умерший, так сказать, на боевом посту, и его преемник, тоже скончавшийся в служебном кабинете по причине преклонного возраста. Такая власть, наверное, никакому влиятельному масонскому ордену не снилась…
Говорят, однажды к Тилляходжаеву на прием пришел депутат Верховного Совета с каким-то требованием и, видя, что его не очень внимательно слушают, сказал несколько раз настойчиво: я — депутат!
В конце концов хозяину кабинета надоело слушать настырного посетителя, и он на его глазах порвал жалобу и спокойно сказал:
— Ты избранник народа, потому что я так хотел. А теперь иди, не мешай работать и считай, что мандата у тебя больше нет, а в следующем созыве депутатом станет другой бригадир, раз не хватает ума воспользоваться упавшим с неба счастьем.
Так оно и случилось.
И все-таки что-то общее между дуче и хозяином кабинета было, хотя вряд ли тот держал апеннинского диктатора за образец — находились примеры куда ближе. Но говорил он, лицедействуя и так же низко опустив и набычив тяжелую голову, порой заговаривался, переходил то на шепот, то на крик, то сверлил взглядом, испепеляя собеседника, то невольно надолго упирал взгляд в стол, бормотал что-то отвлеченное, не имеющее вроде отношения к делу и вдруг оборачивавшееся неожиданной гранью, чтобы придать предыдущей фразе или всей мысли зловещее звучание.
Нет, не прост был новый секретарь обкома, не прост, и в сумбуре его речи, если быть внимательным, сосредоточенным, не потерять от испуга и волнения контроль, можно было четко уловить странную последовательность мышления, паразитирующую на страхе сидящего перед ним человека. Пожалуй, манера внешне бессвязной речи, предполагавшей множество толкований, оттенков, легко позволявшая развить, если надо, диаметрально противоположную идею или, при случае, потом вовсе отказаться от сказанного, невинно утверждая, что его не так поняли, сближала дуче и хлопкового Наполеона.
Как бы ни был неприятен Тилляходжаев Махмудову, он не мог не отметить зловещего таланта первого, с каждой минутой речи пропадало ощущение его заурядности, ущербности, позерства, хотя чувствовались и игра, и режиссура, забывался и смешной стол-аэродром, и карликовые стулья и не бросался уже в глаза наполеоновский рост. Видимо, он все это знал, чувствовал и потому всегда долго говорил, уверенный, что он своим бесовством задавит любого гиганта, в чьих глазах уловит скрытую усмешку по отношению к себе.
Одним из таких 'усмехающихся' он считал Пулата Муминовича, зятя бывшего хозяина перестроенного кабинета, руководителя самого крепкого района в области. Хотя Иноятов никогда Тилляходжаеву ничего плохого не сделал, даже наоборот, когда-то рекомендовал в партию, ему очень хотелось увидеть мужа его дочери на кроваво-красном ковре жалким и растерянным, молящим о пощаде. Многие большие люди ползали тут на коленях, и ни одного он не спешил удержать от постыдного для мужчины поступка, более того, тайно нажимал ногой под столом на сигнал вызова, и в кабинет всегда без предупреждения входил помощник, а он уж знал, что жалкая сцена должна стать достоянием общественности. Холуй понимал своего хозяина без слов.
Впрочем, окончательно уничтожить, растоптать Махмудова Тилляходжаев цели не ставил — слишком большим авторитетом тот пользовался у народа, да и хозяйства у него на загляденье. Не всякому верному человеку, целившемуся на его район, удалось бы так умело вести дело, а ведь кроме слов, прожектов нужны были иногда результаты, товар лицом — нет, не резон хозяину кабинета перекрыть до конца кислород гордому Махмудову. Хотелось лишь воспользоваться счастливо выпавшей удачей и заставить того гнуться, лебезить, просить пощады и в конце концов пристегнуть к свите верноподданных людей, и еще: чтобы всю жизнь чувствовал себя обязанным его великодушию. Материал, которым он случайно разжился, на Махмудова, если им умно распорядиться, вполне достаточен, чтобы поставить на судьбе Пулата Муминовича крест.
Если бы Тилляходжаев не посвятил свою жизнь партийной карьере, из него, наверное, мог получиться писатель, весьма оригинально мыслящий, а главное, не ординарно излагающий мысли, восточный Кафка, так сказать. Почти час он говорил наедине с Махмудовым, ходил словесными кругами (из кресла он почти никогда не вставал, знал, в чем сила его), поднимая и снижая тональность разговора, нагнетая страх и оставляя порою заметную щель — лазейку для жертвы. Что удивительно — он несколько раз брал в руки личное дело Пулата Муминовича, даже демонстративно листал его, делая там какие-то пометки толстым синим карандашом, на сталинский манер, но ни разу не сказал конкретно, в чем обвиняется секретарь райкома. Не сказал ни слова о его отце, расстрелянном как враг народа, ни о том, что он фактически живет по чужим документам и скрыл от партии свое социальное происхождение, хотя знал, кто он, чей сын. Ни словом не вспомнил о золоте, о садовнике Хамракуле-ака, о его бывшем тесте Иноятове, поддерживавшем его в начале партийной карьеры.
Но трудно было сумбурную, эмоциональную речь назвать бессмысленной, хотя, как упоминалось, он не ставил прямо в укор ни один поступок, ни один факт, и даже намеки, от которых холодела душа и становилось не по себе, казались абстрактными. Он делал вид, что держит под рентгеном всю прошлую жизнь Пулата Муминовича, и пытался внушить мысль о своем всесилии, о том, что в его возможностях проанализировать до мелочей каждый прожитый день Махмудова, — словом, бесовщина какая-то — тяжело устоять под таким напором…
Впрочем, изнемогал, сохранял из последних сил волю не только Пулат Муминович — устал кружить, набрасывать сети с разными ячейками на собеседника и сам властолюбивый хозяин кабинета, устал и держать ногу на звонке под столом, потому что много раз ему казалось: вот сейчас Махмудов должен сорваться с места и упасть на зловеще знаменитый красный ковер или хотя бы начать молить о пощаде.
Но всякий раз, когда Наполеон, казалось, праздновал победу, ибо никто прежде не выдерживал его умело выстроенных психологических атак, невозмутимый Махмудов хранил молчание, ждал, хотел узнать, в чем же его обвиняют.
'Крепкий орешек', — подумал секретарь обкома и решил на всякий случай напугать основательно. Давая понять, что аудиенция окончена, на прощание сказал: