Теперь Кшисяку казалось, что вместе с тем зарубленным под грушей юношей окончилось все. Если бы хоть знать, с чем он шел! С каким поручением, с какой новостью! Если рассудить, так ведь он за них, за батраков, погиб. За батрацкий люд. За батрацкую долю. А то зачем бы ему лезть как раз сюда, когда сам он из города, когда его товарищи в городе?
Но он думал о батрацком люде. Чувствовал бремя, которое лежало на мужицких плечах, давило, душило, пригибало к земле. За крестьянскую, за трудовую родину погиб он там, под грушей, среди лугов. За ту родину, о какой писали в тех газетах. Стражники сегодня напрасно их искали по всем каморкам, под соломой крыш, даже глиняный пол раскапывали, а у Антона разобрали печку.
С высокой телеги Кшисяк смотрел на поля и луга, по которым они проезжали. Да, это — родина. Она низко стлалась зеленым лугом, шелестела рожью и пшеницей. Голубела потоком, расцветала полевыми цветами, синела лесом на горизонте.
Помещичьи были поля. И помещичий ручей, и лес помещичий.
Но будет иначе, должно стать иначе — поровну, по справедливости. Крестьянские поля, крестьянский ручей и крестьянский лес.
Ведь эти слова газеты и тот, молодой, припечатал под грушей своей кровью. Да и они все, которых везут сейчас в город, в тюрьму. И то, что было за эти два года. Все для того делалось, чтобы поля, ручьи, леса стали крестьянскими.
Ведь не помещик шел против русских жандармов за эти годы революции. Не помещица сидела в тюрьме. Не барышня учила деревенских детей читать польскую книжку.
Это делал мужик. Его баба и дочь. Научится чему, и сейчас же идет показывать остальным. Никто не раздумывал, никто не боялся. В эти годы люди верили, что пошатнулось начальство, что еще немного — и оно рухнет навсегда. И тогда наступит справедливость. Поровну разделят землю между крестьянами. Хорошую, черноземную, для всех созданную землю. И в городах, на заводах — тоже так.
В это верилось, и потому человек весело шел на любую опасность.
А вот за последнее время утихло. Неужели же неправдой окажется все, что говорили об этой крестьянской, рабочей, справедливой родине?
Нет, не может этого быть. Ведь всего три дня назад шел тот юноша к нему, к Кшисяку, с каким-то важным делом. Разумеется, важным, раз не дался живым в руки. Предпочел погибнуть.
И Кшисяк без страха ехал в город. Бежать было невозможно. На них надели наручники. На подводе ехало несколько стражников. Но ведь у них же нет никаких доказательств, никаких.
И вот хотя тот, молоденький, и погиб под грушей, сердце не предавалось мрачному отчаянию, — это значило только, что борьба еще идет, еще продолжается борьба за справедливую и свободную, но главное — справедливую крестьянскую родину.
Телега тарахтела. Она затарахтела еще громче, когда они въехали в город. Люди останавливались. Смотрели, но искоса, пугливо, ведь городовой тотчас разгонял.
На углу улицы Кшисяк на один миг увидел товарища Мартина. Повелительно, спокойно глянули на Кшисяка его глаза.
И Кшисяк знал, что хоть до смерти его забей, он никого не выдаст. Взглянул на остальных. Суровы, упорны были лица батраков. Нет, они не выдадут справедливую крестьянскую родину. Ему хотелось кивнуть Мартину — дать ему понять, что он может быть спокоен. Но боязно было, не заметили бы стражники.
И вот перед Кшисяком во второй раз распахнулись двери тюрьмы. Он вошел в них спокойно. За справедливую, свободную крестьянскую родину.
Ничего не удалось разнюхать жандармам. Все утаили, словно в землю зарыли. Всех пришлось отпустить, хотя жандармы едва не лопнули от злости.
Тяжелое время наступило для Магды.
Вот когда отозвался и тот черемуховый день. Вот когда вспомнились страхи, когда она темной ночью с бьющимся сердцем бежала к Сковроновой риге, на приманку господской любви.
Она считала, считала — и никак не могла счесть.
Не иначе, это бариново дитя, то, что должно было народиться.
Она то и дело незаметно, искоса поглядывала на мужа. И помирала со страху.
Нет, ничего, мужик как мужик. Ему и в голову не приходило. Да и с чего бы? Никогда она не бегала от него, ни с кем не гуляла. Как ему догадаться, что ей достаточно было один раз снести письмо? Что она так сразу попадется на приманку трехрублевой господской любви?
А эти рубли так и остались на своем месте, в трухлявой ножке стола. Она так и не решилась купить на них что-нибудь. Ей казалось, что муж сразу догадается, начнет выпытывать, доискиваться. А солгать она бы не могла — сказала бы все в глаза, всю правду о том, что было в Сковроновой риге.
Он не простил бы. С самой забастовки суровый стал, мрачный такой. Со злостью делал свое дело в экономии, иногда огрызался на управляющего. О помещице один раз такое сказал, что даже старый Антон стал унимать его, потому что, если бы кто услышал, добром бы это не кончилось. А уж о барышне и молодом барине и говорить не стоило.
Конечно, он убил бы ее, тут и гадать нечего. За то, что ей захотелось господской любви. Нечего сказать, уж и любовь была!
Трехрублевая бумажка лежала себе, и никто о ней ничего не знал, одна только Магда.
Но вот теперь будет ребенок, а об этом, рано или поздно, неминуемо всякий узнает.
Она считала дни. Нет, никак не получалось иначе. Ведь Ясек в то время лежал больной, ни о чем таком и не думал.
Она снова и снова подсчитывала дни. Да, это так. Но мужу не догадаться. Он и не подумает. Родится ребенок так родится. А люди ничего не знают. Ей одной ведом ее срам, ее одну он будет мучить вечным страхом.
А что, если оно родится с голубыми бариновыми глазами? И кто только взглянет, сразу догадается? Бабьи все замечающие глаза сразу доищутся, и новость, повторяемая из уст в уста, облетит все бараки.
Магда иногда мечтала, чтобы дитя умерло, как то, первое. Но тотчас приходила в себя. Грех это — и так уж о ней люди сплетничают. Что, мол, за чудеса: столько лет замужем, а всего один ребенок, да и тот помер.
Да и самой иной раз скучно без детей. Хоть бы один был.
И надо же такому случиться, что один ребенок — и тот будет помещиков.
Барышня, та небось берегла себя. Ходила на прогулки, разговаривала. Письма писала, на фортепьянах играла барину. Большое черное фортепьяно стояло у окна в господском доме.
А на такое она бы не пошла. На это есть деревенские девки. Да, видно, и не только девки.
Только теперь вспоминались Магде людские толки. Об одной, о другой. Раньше голова не тем была занята, не думалось об этом, некогда было.
Но теперь она верила. Верила во все, что только ни рассказывали о барине. Не одной ей он говорил небось: «Придешь завтра вечером к Сковроновой риге». Вот они и шли. Может, им тоже казалось, что это другая, светлая господская любовь? А может, кого трехрублевая бумажка соблазняла?
Впрочем, как там было с другими — неизвестно. Не одной, видно, сошло с рук. А Магда с одного раза забеременела.
После мужа она больше всего боялась старой Янтошки. Магда верила, что старуха, если захочет, насквозь человека увидит. Когда Янтошка иной раз приходила своими мелкими быстрыми шажками, Магде казалось, что она за тем и пришла, чтобы что-то разведать. Разведать, узнать, разнести по деревне и по баракам.
«Какая мне честь, — издевалась над собой Магда, когда ее тошнило по утрам, — помещичье дитя в себе ношу!» Только не будет оно в шелковой люльке качаться, не будет молочко из бутылочки тянуть. На нарах оно будет спать, барское дитя.
Кшисяк даже радовался. Скучно без детей.
— Тут иной раз нечего в рот положить, а теперь еще третий рот прибавится, — обозлилась как-то Магда.
— Этого не говори, так нельзя говорить. Даст бог детей, даст и на детей, — бормотала старая