пространстве”, куда — вверх и вдаль — “поломанные крылья” мешают улететь его душе. Как будто, улетая куда-то вверх, возможно тем самым не улетать вдаль, как будто “выше” и “ниже” не у всех значили бы в оценках то же самое и как будто Тютчев за что-то осуждает любимый им Юг, Ниццу или их “блеск”.
Есть такие же промахи — и ненужности, неуклюжести — в истолкованиях стихотворений Пушкина, Лермонтова, Блока, да и едва ли не во всех. Постоянно встречается в них смешение комментатором повествующей поэтической речи с тем, о чем она повествует (пусть и совсем кратко). Ни то ни другое еще не смысл, а высказывание его, но в разных планах. Смешение этих планов в анализах стихотворения Блока, обращенного к Ахматовой (вот уж не выбрал бы я для анализа этих столь заметно вымученных необходимостью ответить стихов), лермонтовского “Расстались мы…”, пушкинского “Зорю бьют…” особенно заметно; причем в последнем случае еще и вовсе не принято во внимание, что повествование тут оборвано, что здесь начало чего-то оставшегося отрывком, а во второй половине — и черновиком. При чтении все это раздражает именно из-за уважения, питаемого к автору: что это он, неужели нельзя было этого избежать? Даже и при тех же теоретических “установках”? Не знаю. Знаю только, что от чрезмерных досад избавила меня книга, прочитанная мной уже после того, как я начал усердно читать и перечитывать книги Лотмана. Автор ее московский, молодой, по-видимому, ученый Б.П.Гончаров, ученик (как можно предположить по тону некоторых его ссылок) Л.И.Тимофеева (“ответственного редактора” его книги); заглавие “Звуковая организация стиха и проблемы рифмы” (М., 1973). Скажу в заключение о ней несколько слов.
Мне следовало бы, вероятно, радоваться ей… Вначале она меня и порадовала. Тема — совсем “моя”. Основной к ней “подход” (внушенный взглядами Тимофеева), первенство интонации, тоже совсем неплох, если не чересчур упрощенно первенство это понимать (что делает Гончаров, но чего я сначала не заметил). Многие наблюдения правильны, многое из сказанного другими правильно отвергнуто. Не могу входить в подробности; вернусь к этой книге, когда к теме ее вернусь. Написана она человеком, еще не научившимся писать книги этого рода: запутанно скомпонована, снабжена превеликим множеством трудно разыскиваемых в конце ее (из-за распавшейся надвое нумерации) примечаний. Но начинающий этот (или нет?) ученый все же и рассудителен, и в русском “стиховедении” начитан, и старателен. А ведь к тому же и мой союзник. Отца или одного из отцов кибернетики, Нормана Винера , очень мне на пользу цитирует (стр. 21) о том, что методы естественных наук не подлежат распространению на другие. Якобсона и Лотмана критикует… Но тут-то как раз старательность его мне и не нравится. Разбирал бы их взгляды в открытую — а он лишь тявкает на них из подворотни в разных местах своей книги, да и с легким оттенком доноса за солидарность с блаженной памяти осужденными “формалистами” корит. Нет, такого мне союзника не нужно. Предпочитаю “врагов”. Да и, вчитавшись в книгу Гончарова, вижу, что следовало бы ему, прежде чем продолжать свою ученую карьеру, еще раз в университет поступить, но в другой, не в тот, который он окончил и который очень нужным вещам его не научил. Он путает, например, Александра Попа с Эдгаром По (стр. 106), этому последнему приписывает “заповедь” — то есть в пословицу вошедший стих — о том, что “звук должен казаться эхом смысла”; о западных литературах, как и о западном изучении стиха никакого или почти никакого понятия не имеет; маракует, видимо, слегка по-английски, в некоторые американские работы заглядывал, вот и все. Но и русский литературный язык не совсем ему понятен. У Фета, например, он находит перемещенное (по его, Фета, произволу) ударение в стихе “Под шепот призренной молитвы”, разницы смысла и грамматической формы не замечая: молитва не была услышана, но презренной не была и быть не могла. “Русалку” не читал? В предпоследней сцене ее героиня себя называет (в прошлом) “отчаянной и призренной девчонкой”. Или знание русского языка для стиховедения не обязательно? Может быть, и “ответственный редактор” придерживается такого мнения? Глядел бы хоть в оба, да и объяснил хвалителю своему, что начертание “Чадаев”, соответствует произношению этой фамилии, что “философ” это просто галлицизм, что “брỳствер” — немецкое ударение, не уцелевшее по-русски, что “Моцарт” это по-немецки, а “Моцарт” (в том, что касается ударения) — по-французски,как“музыка” и как “гондола” в отличие от итальянской “гондолы”, насчет которой недоумевает Гончаров и на которой он, я надеюсь, закончив образование, отчалит когда-нибудь с Пьяцетты. Прощаюсь с ним: счастливого пути. А “врагам” скажу, что был бы рад, если бы, после всех моих горьких слов, они бы мне разрешили пожать им руку.
ГЕОРГИЙ ИВАНОВ
Из крупных поэтов первой эмиграции был он, пожалуй, самым эмигрантским. «Ничего не забыл, ничему не научился» – этот захватанный невымытыми пальцами ярлык едва ли не на него мог быть наклеен всего легче. Но вместе с тем нет и второго эмигрантского поэта, чья поэзия претерпела бы на пути к заключительному расцвету такой резкий и глубокий перелом. А нынче вот я объемистый том увидел свет, где фотомеханически воспроизведены все его прижизненные и посмертные сборники и в придачу к ним собраны все или почти де прочие его стихи. Все тексты эти тщательно проверены В. М. Сечкаревым и его ученицей по Гарвардскому университету Маргаритой Далтон, так что — раскройте дату, читайте, составьте себе мнение об этом поэте. Или окончательное мнение, если предварительное есть уже у вас.
Обращаю это приглашение и к себе; но не так-то мне легко ему последовать. Гляжу на аккуратную книгу эту в белой с двумя двухцветными полосками обложке, и грустно мне становится. Автор ее был всего на год старше меня, но вот уже восемнадцать лет, как его нет на свете. Смолоду я был с ним знаком; но дело не в этом знакомстве, так и не приведшем к сближению, да и не безоблачном, — хоть и рассеялось это облако под конец. Дело попросту в календаре, в жизни и смерти, в промелькнувшем времени. Были мы современниками, ровесниками, встречались на брегах Невы, а теперь предстоит мне разыгрывать роль бесстрастного потомка, критика скончавшихся до его рождения поэтов, чуть ли не «литературоведа», хотя от самого этого слова у меня горько становится во рту и пропадает аппетит.
Что поделать? Приступаю… Но, как назло, в издании этом еще и все обложки сборников воспроизведены, да и портретный рисунок Анненкова 21-го года. Рисунок этот сходство схватил превосходно, но в карикатуру это сходство вогнал даже и до чрезмерности. Именно так искривлял приоткрытые губы поэт, сжимая в зубах папиросный мундштук, именно так блестели его черные, гладко припомаженные волосы, Так он и глядел порой — этак умудренно-горьким опытом. Но мешки под глазами слишком его старят в двадцать семь лет; вперед рисовальщик заглянул. А я ведь его помню (пораньше, во время войны) другим: очень изящным, несмотря на легкую хлыщеватость. Помню и его прелестную жену, русскую француженку, которую он покинул ради той, по-иному прелестной, кто стала второй его женой (и единственной для рассеянной немножко, но дело свое знающей Истории). При первых наших встречах презрительной этой горечи и кривой усмешки, Анненковым замеченных, я не замечал. Рисунок похож на то в Георгии Иванове, что не нравилось мне, что меня раздражало, — и что исчезло под конец, когда болезнь так страшно, так до неузнаваемости его изменила и так изменила — в сторону правды и простоты — его стихи.
Перелистываю книгу. Все эти сборники, кроме первого, у меня есть или некогда были. Был и всеми забытый третий, «военный» — «Памятник славы» — которого, я в том уверен, автор не стал бы переиздавать. Не потому, что стихи эти были плохо сделаны, и даже не потому, что со слишком уж большой готовностью отвечали слишком очевидному «социальному заказу», а потому, что слишком больно было бы автору как бы подтвердить лишний раз такую, например, строфу: