звезды, а за дощатой перегородкой блеяли овцы и козы. Хоть мы и выпили вина, сон не приходил. Сруога вспомнил Каунас, университет, куда ему явно не хотелось возвращаться. Да и вообще он, скорей всего, не был доволен своим занятием — он преподавал потому, что мог без труда прожить на профессорское жалованье. В те годы профессиональные литераторы нищенствовали. Сруога любил далеко не всех своих коллег, и теперь, когда мы оказались одни, без женщин, он, не стесняясь, выражал свои симпатии и антипатии. Всех профессоров он делил на две категории. Одних он называл «дельными стариками», а других — «задницами» (по правде говоря, он применял даже более крепкое слово).
— Креве? О, Креве — это дельный старик… — говорил он без колебаний.
— А историк Йонас Ичас? — с любопытством спрашивали мы.
— Ичас — задница, — коротко отрезал Сруога. — В эту же категорию входит и Владзюкас…
— Какой Владзюкас?
— Шилкарскис… Хоть и пишет толстые книги по-немецки про Владимира Соловьева, но все равно — задница. А если вам нужен дельный старик, — Карсавин дельный старик. Ему палец в рот не клади, он свое дело знает.
— А Тумас?
— Тумас — писатель. Тоже дельный старик.
Любопытно, что за все путешествие Сруога ни словом не обмолвился о том, чем он жил, — ни о литературе, ни о театре. Правда, еще в Вене он сводил нас в оперетту, но это было и все. Так шло наше путешествие по горам. Когда однажды утром мы проснулись и вспомнили, что сегодня в Литве престольный праздник святой Анны, вокруг нашей избушки бушевала вьюга. Выпив кофе, мы отправились вслед за проводником. Перед особенно опасными горными тропами мы нанимали проводника. Сегодняшний наш гид, усатый пожилой тиролец, утром разбудил нас русскими словами: «Вставайте, ребята!» — в войну он угодил в плен и еще не успел забыть выученные в России слова. Было холодно, в молоке туч виднелась тропа лишь на несколько шагов. Мы обвязали шарфами уши, на руки натянули запасные носки. Но через каких-нибудь полчаса вдруг засияло такое солнце, что мы не знали, куда прятаться от жары, хотя вокруг простирались бескрайние снежные поля, а над нами возвышались исполинские белые вершины.
Отдохнув, мы отправились в самую тяжелую часть путешествия — все ближе к величественной вершине высотой в 3774 метра — к Вильдшпитце. Мы шли с трудом, медленно. Чем выше мы поднимались, тем реже становился воздух. Когда мы оказались на подступах к вершине, часть наших экскурсантов, в том числе все женщины, почувствовали себя так плохо, что их пришлось оставить внизу, а мы — Сруога и несколько парней, сердца и легкие которых были в порядке и у которых не кружилась голова, — еще добрых полдня поднимались вверх по гребню горы, который то исчезал в тучах, то снова манил нас недалекой вершиной. Бывали минуты, когда казалось, что мы так и не доберемся до цели, но решимость побеждала все, и, переведя дух, покрепче связавшись веревками, мы снова взбирались в гору.
Наконец — какое счастье! — мы достигли одной из самых высоких вершин Австрии. Еле живые, мы упали на камни (на самой вершине почему-то не было снега) и глядели вдаль, где на горизонте возвышались белые угловатые исполины. Было бесконечно тихо, словно замолкла вся вселенная. Не слышно ни воя ветра, ни грохота ледников, ни журчанья серебристых ручьев. Удивительно и величественно. Мы смотрели вдаль. Под нами то и дело проплывали облака, скрывая долины, которые раньше сверкали, озаренные солнцем. Иногда облака летели вровень с нами, и тогда мы сами на минутку исчезали в мокром и влажном тумане. Иногда падали снежинки, но они тут же исчезали, и снова горы и долины озарялись ярким светом, и все было странным, — кажется, никогда больше не вернемся в мир глубоких долин, откуда мы пришли, в мир, где нас ждут города, грохот и книги…
Но шло время. И когда спустились к ожидающим нас друзьям, а потом вместе с ними оказались еще ниже, мы уже стали тосковать по тому, что оставили за собой. И все чаще не только вспоминали горные луга и леса, но думали и о далекой Литве, о Каунасе, об оставленных там друзьях…
Зальцбург, город Моцарта и Стефана Цвейга… Гармиш-Партенкирхен, полный спортсменов и цветов. Горные тоннели, высокие мосты через стремительные реки, всё новые картины прекрасной земли — все это словно сон проносилось мимо нас.
Снова Берлин. Снова над головами грохотали поезда, а под землей рокотал унтергрунд. Мы загорели, окрепли, закалились, мы были счастливы. Берлин казался нам старым знакомым — были места, где мы могли ориентироваться даже без руководителя. Деньги кончались. Но, уже раньше наслушавшись рассказов о ночной жизни Берлина, мы упросили своего руководителя вместе пройтись по ночным театрам и заведениям Берлина.
Мы зашли в несколько таких заведений. Страшно раскрашенные, полуобнаженные женщины пели двусмысленные песенки, и, едва мы садились за столик, как нас окружали голодные девушки, выпрашивавшие вино, бифштекс или хоть бутерброд. Визжали саксофоны, мигали красные, синие и зеленые фонари, на крохотных сценах плясали голые женщины, уставшие от бесконечного шума и бессонницы, — весь этот ночной мир подавлял, печалил и тревожил нас. Мы попали даже в заведение, посреди которого стоял гроб, вокруг горели свечи, на стене были нарисованы черепа, а любители острых ощущений сидели на краю катафалка, распевая песню о бессмысленности жизни…
Выйдя на широкие берлинские аллеи, где больше воздуха, а над парками сверкают звезды, мы вздохнули полной грудью, словно выбравшись из погреба на дневной свет. Все, что мы увидели ночью, было так мерзко, что не хотелось об этом думать. Но мы не сожалели об увиденном — без этого мы не знали истинной картины большого города. Презрение к человеку, извращенная психика, требующая все новых возбудителей, обман — вот что представлял собой ночной Берлин, город, на поверхность которого несколько лет спустя вышли гитлеровцы…
Наш поезд шел на восток. Когда мы миновали Зеленый мост и сошли на Каунасском вокзале, у нас даже зазвенело в ушах: здесь стояла такая невероятная тишина, словно мы попали в далекую захолустную европейскую деревню.
Некоторое время спустя Сруога устроил встречу бывших экскурсантов в деревянном доме по Земляничной улице, где он жил. На встречу он пригласил и некоторых профессоров. Сев за стол, уставленный яствами гостеприимной Ванды Сруогене, мы поднимали бокалы за своего руководителя, за побежденные вершины Альп и за будущие путешествия. После первых тостов стало непринужденней и веселей. Сруога пел сам (голоса у него, увы, не было) и призывал нас спеть свои любимые песни.
Профессор Лев Карсавин, поглаживая свою шелковую бородку, обсуждал со студентами проблему смерти. Он, коренной русский, говорил на таком чистом и прекрасном литовском языке, украшенном редчайшими пословицами, что наслаждением было его слушать.
Приятно было вспомнить недавнее путешествие, его трудности и прелести. На следующий год Сруога снова выбрался в Альпы. Я с ним уже не поехал. В этой второй поездке участвовала Саломея Нерис.
НАЧАЛО КОЛЛЕКТИВА
Я еще ничего не писал о своем новом друге. А без него мне труднее было обойтись. Я познакомился с ним в общежитии «Жибурелиса»,[60] где жил мой товарищ Йонас Шимкус.
В общежитие входили со двора через огромную кухню, заполненную дымом, паром, вонью белья. В этом чаду бродили грязные женщины — персонал общежития. Во всех углах были навалены груды картошки, свеклы, на столах — кочаны капусты. Убегая от этих запахов, я поскорее нырял в столовую, в которой питались жильцы общежития. Столовая была еще больше кухни. Она давно уже не видела ремонта. В два ряда стояли столы без скатертей. В обеденное время здесь собирались молодые люди. Комната эта тоже пропиталась всеми запахами, характерными для плохих и дешевых столовых. Миновав ее, я оказывался в комнате, в которой жил Йонас Шимкус, переехавший из Паланги в Каунас, и последнее время — Пятрас Цвирка. Там стояли койки, на стенах висела небогатая одежда жильцов, на застеленном бумагой столе валялись книги, объедки колбасы, хлебные крошки. Как-то, войдя в комнату, я увидел за столом незнакомого юношу, который и оказался Пятрасом Цвиркой. Это был крепко сколоченный парень с красиво вылепленной головой, которую, словно шапка, покрывали густые волосы. Его лицо было оживленным. Особенно живыми