были глаза, в которых перемежались печаль и смех. Казалось, что этот парень вот-вот скажет что-то остроумное и интересное.
— Венцлова? Знаю. Я еще в деревне читал твои «Сумеречные переулки». Ничего. Приличные стишки. Некоторые, видно, посвящены какой-то фее, — сказал он, пожимая мне руку своей крупной рукой деревенского парня, привычного к тяжелой работе.
Мы разговорились, новый мой знакомый на самом деле оказался необыкновенно остроумным. Он писал стихи, которые мне тут же показал.
— Вот с рифмами у меня просто горе, — сказал с улыбкой Цвирка. — Но Шимкус говорит, что Уолт Уитмен неплохо писал и без рифм, — засмеялся он и спрятал свои стихи в стол.
Так завязалось наше знакомство, которое вскоре превратилось в близкую дружбу, длившуюся до последнего дня его жизни. Поначалу эта дружба была почти детской. Словно дети, мы подсмеивались друг над другом, иногда даже ссорились и снова мирились. В этом виновата была разница наших темпераментов — он был сангвиником, горячим, остроумным человеком, склонным к шутке, иногда даже злой, а я не всегда любил смех и не всегда понимал остроты. Шли годы, и наша дружба росла в литературной работе, в борьбе против сметоновского режима, ее укрепляли одинаковые литературные вкусы, ненависть к фашизму, буржуазии, мещанскому убожеству жизни. Бывали минуты, когда мы немного отдалялись друг от друга, но это обычно было продиктовано мелочами быта, а не причинами идеологического или литературного характера. Потом нас снова сближала дружба — искренняя, полная откровенности и любви.
С первых же встреч меня поразило остроумие Цвирки и его многочисленные комические рассказы о родной деревне и из жизни Художественного училища, в котором Цвирка учился.
— Вчера К. с нашего курса идет по коридору училища и блеет: «Бе-е, бе-е», — рассказывает Цвирка. — А за ним шагает профессор Каетонас Склерюс.[61] Догнав К., он спокойно кладет ему руку на плечо и говорит басом: «Но вы просто удивительно блеете! Никак не отличишь от барана! Да, вы настоящий баран!..»
— Пятрас, а как вам Диджёкас рассказывал о возникновении византийского стиля?.. Расскажи, — просит Шимкус.
— Итак, — начинает Цвирка, изменив голос, изображая художника Диджёкаса, преподавателя Художественного училища, — сегодня поговорим о византийском стиле… Посмотрим, так сказать, как он возник… Слушайте! Когда-то воевали друг с другом… Ну, как их там… Эти чукчи или калмыки с япошками… То есть я не совсем точно… Не калмыки, а мордва дралась с турками или персами, черт их там поймет, давно было… Не помню… Этого можете не записывать, на экзаменах не спрошу… Так вот. В один прекрасный день дрался король этих черемис с ятвягами… Уже и солнце близится к закату. Вот и говорит жена одного короля, мордовского, что ли: «Хватит драться, говорит, перестаньте… Я чаю вскипятила, сыру нарезала, садитесь, перекусите…» Послушались короли, перестали драться, сели на ковер и едят, самогоном запивают. А этот ковер был расписан этаким орнаментом… А этот орнамент и был византийского стиля… Вот так и возник этот стиль…
Рассказывал Цвирка так комично, что мы просто восхищались. Но не только этим отличался Пятрас.
Придя как-то в комнату Шимкуса, я увидел, что Цвирка кончает фотомонтаж. Вырезанная из какого-то журнала попечительница общежития «Жибурелис» Фелиция Борткявичене держала у себя на коленях президента Сметону, маленького скромного человечка в цилиндре. Фотомонтаж был так хорошо сделан, что казалось — это не две, а одна фотография. В следующий раз я увидел в комнате на стене вырезанный из картона серп, с которым был скрещен настоящий молоток. Когда в общежитие заходил какой-нибудь подозрительный посетитель, молоток снимали. Эти монтажи, несомненно, показывали, какое настроение царило в общежитии.
Пятрас Цвирка писал. Он писал на длинных полосах, разрезав вдоль бумажный лист, и посылал свои заметки в американские литовские газеты, кажется в основном в «Единство». Он говорил, что все начинается с заголовка — если нет хорошего заголовка, и работа не движется с места. Поговаривали, что за свои заметки он даже получил подарки из Америки — галстук или что-то еще… Однажды (значительно позднее) Цвирка рассказал мне, что он начинал с фантастических заметок примерно следующего содержания:
«Как сообщают французские газеты, в Провансе родился теленок с тремя головами. Двухнедельный теленок весит четыре с половиной пуда и отличается отменным аппетитом».
«В Чикаго умер нищий Чик Бобин. Выяснилось, что он припрятал три с половиной миллиона долларов».
Подобные заметки, а также статейки о деревенских чудаках охотно печатали и литовские газеты под рубрикой «Разное». Газеты американских литовцев перепечатывали это «Разное», а оттуда некоторое время спустя заметки снова перепечатывала литовская пресса. Это смешило Пятраса, и он строчил новые.
Но подобное сочинительство вскоре наскучило Цвирке. Он принялся за более серьезные темы. Начал писать стихи и в них не жалел острых слов то против клерикалов, то против других угнетателей… Потом я прочитал в газетах довольно интересные, свежо написанные рассказы «Чертов сын», «День, когда отпустили вороненка», в которых все ярче проступал талант нашего товарища.
— Пятрас будет писателем. Вот увидишь! — не раз утверждал Йонас Шимкус, если я осмеливался критиковать стихи его друга.
С Цвиркой встречаться всегда было интересно. Он то изображал своих товарищей по общежитию, то рассказывал всякие небылицы про них. Другие передавали рассказы Пятраса обо мне. Живой ум и фантазия Пятраса просто бурлили, каждый день он выдумывал все новые выходки.
Никто бы не мог сказать, что этот неукротимо веселый оптимист жил, да и сейчас живет на голодный желудок, что он в осеннюю и весеннюю слякоть и в зимнюю стужу ходит в рваных башмаках, без носков, без нижнего белья. Он вечно смеялся, потешался над всеми. Лишь однажды, помню, он сказал мне:
— Не можешь себе представить, что я недавно пережил в общежитии. Студент Тиюнелис, видя, что я не могу выйти в город — мои штаны прохудились, как старое решето, — подарил мне свои старые брюки. И потом, за что-то на меня рассердившись, при всех потребовал, чтобы я вернул ему его драгоценный подарок… Он издевался надо мной, как над нищим. Мне хотелось схватить табурет и убить его на месте… Все хохотали надо мной… Я не мог… Я закрылся в своей комнате, уткнулся в подушку и долго плакал, как в детстве.
В 1928 году он мне подарил книжку стихов «Первая месса».
— Не потеряй. Это редкость, меня конфисковала цензура…
— Что ты говоришь? Надо бы узнать, может, пропустят…
— Ни черта не издадут! — ответил Цвирка. — Мне посоветовали к Тумасу сходить. Он был в епархии… Понимаешь, это дело ксендзов… Разве с ними можно столковаться, с этими ксендзами да цензорами…
По правде, стихи мне не очень понравились — они были написаны грубовато.
— Твои рассказы мне кажутся лучше, — откровенно сказал я.
— Мне тоже больше нравится писать рассказы, хоть Шимкус и хвалит мои стихи. Говорит, нечто вроде Уитмена, а я-то еще не читал этого поэта.
Пятрас, как и я, как и Шимкус, очень любил книги. На литовском языке он, кажется, прочитал уже все (тогда их было немного). В общежитии жило немало студентов и учеников старшего возраста, которые умели читать по-русски. Это побудило Пятраса заняться русским языком. Довольно скоро я увидел, что он читает то какое-то рижское издание, то книгу Горького или Чехова, то роман западноевропейского писателя. Непонятные слова Пятрас выписывал в тетрадку и потом при помощи друзей зубрил их…
Я заметил, что Йонас Шимкус по-отцовски любит своего друга, который был всего лишь на три года его моложе. О Пятрасе он всегда говорил только нежно, на все его шалости смотрел снисходительно. Оба они жили бедно, питались плохо и нерегулярно. Не раз Йонас, заработав где-нибудь несколько литов, делился ими с младшим товарищем, отчетливо понимая, что долг не вернется. За столом он уступал ему лучшее место, куда ярче падал свет лампочки. С настоящим восхищением он глядел на Пятраса, когда тот, склонив набок голову, изредка ероша рукой свою густую шевелюру, писал что-нибудь, читал или изучал русский язык.
Конечно, Пятрас тоже любил Йонаса, хоть этого и не показывал. Даже напротив, он любил выдумывать про Йонаса, как и про других своих приятелей, насмешливые истории.