Да и важно ли это? Большинство читавших меня не способны отличить хорошую работу от плохой. Вскоре я уйду, и обо мне забудут. Две-три книжки из примерно дюжины да горстка стихов… пусть судят по ним. И опять же, как я уже сказал: какое это имеет значение?
Хорошо выразился Хемингуэй: «Потомство может само о себе позаботиться, а нет — ну и черт с ним». Возможно, это лучшее из всего написанного жирным педиком. А раз так, то всю эту приторность, все это охвостье былого шкурничества, манерности насчет того, как я отнял у кого-то там жизнь, и прочие пустяки должно отбросить. Меня тошнит от бессмысленной литературной чуши. Я противен себе. Пойду, покурю, выпью кофе и побреюсь.
Уже рассвет. Воскресенье. Божий день.
Итак…
Мне было шесть лет, когда я убил человека. Ему было года на два больше. Это случилось в пасмурный, дождливый день на пустынной улочке возле стекольной фабрики, больше похожей на свалку: высокие ржавые заборы из рифленой жести прогнулись под давлением огромных куч битого стекла, которые кое-где продавили хлипкое ограждение. Наверное, там уже никто не работал: по крайней мере, никаких признаков активности не наблюдалось, но название сохранилось.
То были добрые старые времена, когда, повернувшись к центру города, вы видели только открытое небо и величественные строения другого века, когда городские язвы — заброшенные или бурлящие склады и фабрики, пустыри, полусгнившие пирсы, аллеи, все эти бесчисленные сокровища детства — казались такими же романтичными и волшебными, как заколдованные леса в книжках с картинками. Теперь панорама центра уничтожена. Над всем доминируют громадные башни-близнецы, воплощение абсолютной уродливости, посредственности и заурядности: на месте помойных ям высятся сооружения поменьше, но такие же уродливые, посредственные и заурядные, заброшенные или бурлящие фабрики стали ценной собственностью, «милым пространством», пустыри заполнились примерно тем же, аллеи исчезли, превратившись в «рекреационные зоны» и унылые «эспланады», и даже дети уже больше не дети, а комочки пресной жвачки из отведенного для них раздела «Нью-Йорк таймс», продукты «родительской заботы», подрастающие в тех самых «жилых пространствах», ограниченные рамками «структурной активности» или «качественного времени», напичканные кашей «политической корректности», компьютеров, телевизоров, привыкшие к «сбалансированной диете» с редкими «угощениями» и «перекусами». Им негде пошататься, они лишены воображения и свободы, они появляются из поддерживаемой «в тонусе» занятиями по аэробике и просканированной ультразвуком матки, носят модные имена и обречены на общее для всех безжизненно стерильное существование в безжизненно стерильном мире.
Снова я отвлекаюсь, а не должен. Да и кому какое дело до всего этого? Когда-то я сам думал о мире и человечестве, но то время прошло.
В общем, дело было так. Тот парнишка тащил маленькую красную металлическую тележку, старую, покореженную, загруженную стопками каких-то древних, намокших газет. Не помню, нес ли он его открыто или достал откуда-то из тележки, когда я наткнулся на него или наоборот, но я вдруг увидел направленный в мою сторону разделочный нож.
И я помню, что он сказал:
— Эй, пацан, хочешь умереть?
Мне стало страшно. Уже потом, много позже, я понял, что напугал меня не нож и не мальчишка. Напугал вопрос. Напугало необъяснимое, жутковатое ощущение нерешительности или скорее смутное, беспокоящее осознание этой необъяснимой, жутковатой нерешительности. Будучи ребенком, я не мог ни выразить это, ни постичь, но я почувствовал что-то, что и напугало меня.
Брат моего дедушки, занимавшийся рэкетом и исповедовавший свою собственную религию, незадолго до того дал мне совет: окажешься один и увидишь приближающегося незнакомца, поищи в мусорке пустую бутылку из-под пива или колы, отбей донышко ударом о бордюр — и вот тебе отличное оружие. И вот что получилось. Я прозевал незнакомца и теперь стоял среди битого стекла с пустыми руками. Поэтому я изо всей силы пнул парня в голень. Он выронил нож. Я подобрал. И ударил. Он отшатнулся, зацепился за ручку тележки и упал спиной на тротуар. Я прыгнул на него. Уселся на его впалый живот и вскрыл тонкое горло, лезвием разделочного ножа, отняв у парнишки сначала голос, а потом и жизнь. Я убил не его самого, а только его вопрос. С ним он и умер.
Сделав это — разрезав горло, а, не пронзив сердце, чего вполне можно было ожидать от ребенка, считающего сердце самым важным органом и наилучшей целью для решающего удара, пусть даже он слабо представлял, где оно располагается, — я понял, что скопировал жест, привычный для брата дедушки, его братьев и других членов семьи: перечеркнуть горло ногтем большого пальца или выпрямленным указательным. Чаще этот жест означал угрозу или оскорбление в адрес другого — ti scanno, — но моя бабушка, бывшая родом из Абруцци и вышедшая замуж за одного из этих чудных братьев из Пульи, пользовалась им, чтобы показать, что сыта по горло и готова либо порешить себя, либо перерезать всех подряд. Только теперь, обливаясь потом на Кубе и раздумывая над тем, как давно проникла смерть в мои вены, я пришел к выводу, что если тот жест и повлиял на манеру поступка ребенка, то само деяние, вероятно, стало результатом проявления инстинкта, рефлексом. Вопрос-то ведь вышел из горла убитого.
Я уже отошел на какое-то расстояние, когда увидел, что все еще держу в руке окровавленный нож. Мне хотелось оставить его, но я знал — от орудия убийства надо избавиться. Я бросил его через решетку коллектора на углу улицы. Кровь на пальцах уже загустела и сделалась коричневой. У меня хватило ума не вытирать руку о рубашку или штаны. Я был расстроен и дрожал. Однако не чувствовал ни вины, ни стыда; и за все прошедшие с тех пор годы, часто одолеваемый бессмысленным стыдом и раскаянием, я ни разу не ощутил стыда и раскаяния за то, что сделал в тот хмурый день далекого детства. И хотя сны мне снились всегда неприятные и населенные по большей части мертвецами, тот парнишка в них не появлялся.
Больше всего беспокоило то, что в наступающем году мне предстояло первое причастие. Готовясь к сему событию, мы, мальчишки из скромной муниципальной школы, должны были посещать еще и воскресную с целью получения минимально эффективной дозы религии, которую дети из приходской школы получали ежедневно. И не только это: нас еще заставляли ходить на службу до начала занятий в воскресной школе, и монахини проверяли, все ли на месте, и если кто-то отсутствовал, его не допускали в воскресную школу, а исключенный из школы не допускался к первому святому причастию. В общем, вся эта муть с Богом, таинствами, службами и монахинями уже доставала меня, а еще больше меня доставало то, к чему это вело: первая исповедь, без которой нет и первого причастия.
В чем, скажите, исповедоваться семилетнему мальчишке? «Благословите меня, святой отец, ибо я согрешил». Но что потом? Добрые монахини снабдили нас запасом грехов. «Я украл», «Я не слушался отца и мать», «Я не почитал родителей», «Я… что?
Но в шесть вся эта хрень насчет греха, таинств и исповеди доставала меня. Монахини… ох уж эти монахини! Если ты не исповедовался в грехе, Бог мог покарать твою мать. Однажды один мальчик пнул собаку и не раскаялся в этом, а потом охромел. Однажды один мальчик вместо исповеди отправился в кино. А когда возвращался, на него наехал грузовик: не покаявшись, он попал прямиком в ад. Мальчик сделал это, мальчик сделал то… Мальчик, мальчик, мальчик. Всегда мальчик. Послушать монахинь, наверняка тискавших друг дружку по ночам и запускавших руку в кружку для пожертвований в пользу бедных, так девочки вообще не ведали греха. Как будто пока Адам грыз то самое яблоко, Ева занималась благотворительностью. Даже позднее, когда пришла пора полового созревания, тема «самоосквернения» никогда не становилась предметом спекуляций в среде расцветающих представительниц обиженного пола, хотя некоторые из наиболее созревших делали все возможное ради отвлечения нас от данной конкретной скверны. Я хочу сказать, что, в конце-то концов, рука была ее. Впрочем, к тому времени ты уже понимаешь, что к чему, и знаешь, от каких священников лучше держаться подальше: «Как часто? Какие именно грешные мысли?»
Но, как я уже сказал, в шесть лет перспектива оказаться в тесной комнатушке с одним из этих ребят вызывала у меня дрожь в коленках, а монахини делали свое дело хорошо. Каждый грех становился еще